головных повязок.
Белый мужчина в машине мчался к городу. Руперт Хардман был слишком белым мужчиной, и слишком хорошо это знал. У него в коже недоставало пигмента, но лишь в моменты крайнего уныния, когда светлые глаза горько глядели из зеркала, он называл себя альбиносом. Не совсем альбинос, просто необычный дефицит пигмента. День на пляже – и худое тело сердилось, гневно шелушилось. Лицо покрывалось загнувшимися чешуйками с белой каемкой. Тело против его воли уклонялось от солнца, как кошка уклоняется от таза с водой, замирая с выпущенными когтями.
Может быть, справедливо, что война навсегда переделала сделанное природой дело. Руперт Хардман левой рукой ощупал кожу вокруг рта и носа. Старая привычка, десятилетней давности. В конце войны его сбили, лицо обгорело. Белый человек горел заживо. Он до сих пор помнил запах воскресного ростбифа, самого себя в роли окорока в кабине-духовке. Шагая после одиннадцатичасовой мессы по пригородной английской воскресной улице мимо открытых дверей с теплым семейным обеденным запахом, всегда заново это переживал, регулярно спасался в пивной, открывавшейся как раз в двенадцать, пил холодное пиво. Говорили, врачи поработали великолепно. Сестры восторженно охали, пожалуй, чересчур восторженно. Взглянув в зеркало, он не ощутил недовольства. Приемлемое лицо, особенно под козырьком офицерской фуражки, прятавшей светлые волосы. А потом демобилизация.
Глупая девушка поздоровалась с ним в деревенской пивной и сказала:
– Ой, что это с тобой стряслось? Как будто лицо разорвал, потом сам снова сшил. До чего же забавно.
Хотя не похоже, чтоб Краббе заметил. Впрочем, Краббе никогда ничего особенно не замечал, мир чувственных феноменов значил для Краббе меньше, чем мир идей и рассуждений. Так было в университете, когда первокурсник Хардман ходил слушать речь Краббе в коммунистической ячейке, речь широко известного, блистательного Краббе, которому все пророчили степень с отличием. Краббе не интересовался свершением революции, не любил пролетариев, питал просто абстрактную страсть к диалектическому процессу, который мастерски применял ко всему. Но Краббе, вспоминал Хардман, интересовался одной девушкой: темноволосой, маленькой, вечно в джемпере с твидовой юбкой, оживленной, талантливой, занимавшейся музыкой. Краббе ведь определенно собирался жениться на ней? Точно, теперь вспоминается, Краббе женился во время войны. А сегодня Хардману была представлена в качестве миссис Краббе высокая блондинка, смутно напоминавшая патрицианку. Совершенно не подходящего для Краббе типа, считал он. Случайная встреча полностью расшевелила прошлое в памяти Хардмана, умело ехавшего к городу. Несмотря на многолетнее знакомство, пальмовые деревья, коричневые тела и Китайское море вдруг стали чужими, поистине экзотическими; он со стороны увидел себя за рулем автомобиля в малайском штате на пути к малайскому городу, проведя ночь в другом малайском городе, где выступал защитником в малайском суде; его дом в Малайе, доход – как таковой – получен от малайских клиентов; и задумался, каким образом, черт побери, все так вышло и что он тут, в любом случае, делает. Внезапно облившись потом, с жарой абсолютно не связанным, решил, что фактически здесь заключен как в тюрьме, на дорогу до Англии не наберет, а если вернется туда, что, в любом случае, будет делать?
Да, Краббе принес с собой веяние ностальгии. Старый дуб в затхлых прохладных залах, свежая, только что из типографии периодика, не пятинедельной давности; очередь на балет, живой оркестр, бочковое пиво, лед на дорогах, а не в одном морозильнике. Европа. «Лучше полвека Европы, чем десять лет Катая».[13] Теннисон. Пускай бы этот бородатый, хлещущий джин и смолящий по-черному салфеточный лауреат, ходячая добродетель, явился сюда, и…
Велосипеды на джалан Лакшмана, центральной улице Кенчинга; кинотеатр «Катай» рекламирует индонезийский фильм под названием
Он гадал, как себя будет чувствовать, став мусульманином, даже лишь номинально, и какая его ждет с ней жизнь. Он как бы предает Европу. Разве за то сражались крестоносцы, а Аквинат приручал в «Сумме» Аристотелево животное?[14] Но деньги важней веры. По крайней мере, сейчас. Вера может прийти позже.
В отеле по телефону гремел хриплый, расцветший от виски бас Тетушки. Стояла она на каких-то подмостках, как бы разговаривая по телефону в спектакле перед публикой в лице азиатских чаевников. Зад плоский, широкий, отвисшие красные брылы, жир трясся при разговоре.
– Мне тоже надо платить. У меня тоже есть кредиторы. Если не можете выпивку себе позволить, не пейте. Пить вам к тому же религия запрещает. Если вы в долгах увязли, тем хуже. Знаю, знаю. В конце прошлого месяца тоже обещали. А теперь другой месяц кончается. Вот так вот. – И прокомментировала чаевникам: – Чи Абдул Кадыр беи Мохаммед Салех. Из колледжа хаджи Али. Сто пятьдесят пять долларов. – Чаевники слушали с микроскопическим состраданьем во взглядах. Один из них записал фамилию на сигаретной пачке. Шантажисты? Агенты Верховного Совета Ислама?
– Завтра, – заключила Тетушка. – Самое позднее, завтра. На улице есть мужчины с топориками. Только рады заработать пару-тройку долларов. Им убить топором человека – пустяк. Это для них честный заработок. – И спокойно повесила трубку. Глаза с черепаховыми веками углядели Руперта Хардмана, убегавшего вверх по лестнице.
– Мистер Хардман.
– А, привет, Тетушка. – Руперт Хардман оглянулся с верхней ступеньки с широкой мальчишеской нервной улыбкой на худом лице.
Сердце Тетушки, как обычно, растаяло. Огромное тело как бы просело в суставах, точно от начинавшейся лихорадки.
– Я поднимусь, – объявила она, – на минуточку.
Поднималась по лестнице, передыхая на каждой ступеньке, передыхая после каждой фразы.
– Постоянные денежные проблемы. Вот серьезная болезнь Малайи. Не телевидение. Не малярия. И вы не лучше. – Застонала ступенька. – Всех прочих.
– Все будет хорошо, Тетушка. Просто обождите, и все.
– Жду. И продолжаю ждать. И по-моему, жду слишком долго.
Руперт Хардман зашел в свой маленький номер, включил вентилятор возле кровати. Лопает прохладно, успокоительно зажужжали, верхняя часть вентилятора сонно двигалась из стороны в сторону, с царственной щедростью рассылая прохладу туда-сюда, абсолютно беспристрастно. Хардман лег на кровать, взглянул вверх на новое голубое пятно темперы на потолке.
– Вы башмаки не сияли, – заметила, входя, Тетушка. – Постель пачкаете. Куча стирки.
– Вы мне вечно ступни щекочете.
– Может быть, были мужчины, которые только бы радовались, если б я им щекотала ступни. – Тетушка опустилась всей тушей в единственное кресло.
– Тетушка, где и когда это было? Когда вы танцевали чардаш с адмиралом Хорти? Когда Петроград был волшебным пушистым снежным царством?
– И что со мной стало теперь, в шестьдесят, без всяких сбережений, счета идут, никто долгов не платит?
– Когда вас поколотили в Брюсселе, обчистили и ободрали в Лондоне? Или не столь экзотично. Например, после шнапса с рийстафелем в какой-нибудь пивной в Джакарте. Я спать хочу. Тяжелые были два дня. Кроме того, я ничего не ел.
– Как вы можете есть, если по счетам не платите? Кредит не вечен.
– Тетушка, – сказал Хардман. – Я свой счет оплачу. – Он вдруг почувствовал безнадежность и возбуждение. – Полностью. А потом наверняка отправлюсь куда-нибудь, где не всегда просят денег. Куда- нибудь, где