серьезные основания. Верно уловив облик современных Гамлетов и Дон-Кихотов, писатель оказывается пока что не в состоянии осмыслить их как явление социально-историческое, явление, порожденное процессом крушения народнической идеологии. В своем письме-трактате об 'Иванове', объясняя тип своего героя, Чехов прежде всего говорит о некой особой форме возбудимости, якобы присущей русскому человеку. 'Нет или почти нет того русского барина или университетского человека, который не хвастался бы своим прошлым. Настоящее всегда хуже прошлого. Почему? Потому что русская возбудимость имеет одно специфическое свойство: ее быстро сменяет утомляемость'.
Этим свойством русского человека Чехов пытается объяснить и характерные особенности общественной обстановки восьмидесятых годов. 'Разочарованность, апатия, нервная рыхлость и утомляемость являются непременным следствием чрезмерной возбудимости, а такая возбудимость присуща нашей молодежи в крайней степени. Возьмите литературу. Возьмите настоящее… Социализм — один из видов возбуждения. Где же он? Он в письме Тихомирова к царю. Социалисты поженились и критикуют земство. Где либерализм? Даже Михайловский говорит, что все шашки теперь смешались…' И далее следует ссылка на исследования невропатолога доктора Бертенсона.
Чехов хорошо видит характерные явления восьмидесятничества, включая покаянное письмо бывшего народовольца, ренегата Тихомирова. Однако справедливо оценивая все эти явления как ненормальные, болезненные, писатель оказывается пока что не в состоянии правильно объяснить их. Он явно заблуждался, пытаясь общественно-исторические явления истолковать с медицинской точки зрения, на что ему, кстати сказать, и было указано в одной из рецензий на 'Иванова'. И ошибка эта была чревата весьма серьезными последствиями. Ведь такой подход неизбежно приводил к мысли о фатальной неизбежности, неизбывности всех этих болезненных явлений восьмидесятничества. А как же по-другому, если и тихомировщина, и гамлетизм Ивановых, и другие тому подобные общественные явления признаются следствием особых черт 'русской возбудимости'? Все это также должно было тревожить писателя, усиливать чувство неудовлетворенности своим взглядом на жизнь, которое непрерывно нарастает у него в 1889 году. Деятельная гражданственная натура Чехова никак не могла смириться с таким фатальным, безысходным выводом. Размышления о смысле, общественном значении творческой деятельности все чаще появляются в чеховских письмах этого времени.
'Бывают минуты, — пишет он 23 декабря 1888 года, — когда я положительно падаю духом. Для кого и для чего я пишу? Для публики? Но я ее не вижу и в нее верю меньше, чем в домового: она необразованна, дурно воспитана, а ее лучшие элементы недобросовестны и неискренни по отношению к нам. Нужен я этой публике или не нужен, понять я не могу. Буренин говорит, что я не нужен и занимаюсь пустяками, Академия дала премию — сам черт ничего не поймет. Писать для денег? Но денег у меня никогда нет, и к ним я от непривычки иметь их почти равнодушен. Для денег я работаю вяло. Писать для похвал? Но они меня только раздражают. Литературное общество, студенты, Евреинова, Плещеев, девицы и проч., расхвалили мой 'Припадок' вовсю, а описание первого снега заметил один только Григорович. И т. д. и т. д. Будь же у нас критика, тогда бы я знал, что я составляю материал — хороший или дурной, все равно, — что для людей, посвятивших себя изучению жизни, я так же нужен, как для астронома звезда. И я бы тогда старался работать и знал бы, для чего работаю. А теперь я, Вы, Муравлин и проч. похожи на маньяков, пишущих книги и пьесы для собственного удовольствия'.
На критику, в общем, Чехов махнул рукой. Разве что иногда недоумевал по поводу ее наиболее одиозных выступлений. 'И странное дело! — пишет он по поводу одного выступления. — Судебный хроникер, описывая подсудимого, старается держаться общепринятого, приличного тона; господа же критики, продергивая нас, не разбойников и не воров, пускают в ход такие милые выражения, как шушера, щенки, мальчишки… Чем мы хуже подсудимых?' Что касается публики, то Чехов не раз проходится по поводу ее невоспитанности и всеядности, но в конечном счете, однако, пишет Суворину: 'Вас возмущает, что она хохочет плоским остротам и аплодирует звонким фразам; но ведь она же, эта самая глупая публика, дает полные сборы на 'Отелло' и, слушая оперу 'Евгений Онегин', плачет, когда Татьяна пишет свое письмо.
Публика, как она ни глупа, все-таки в общем умнее, искреннее и благодушнее Корша, актеров и драматургов…'
Что же оставалось при этом? Оставалась главная и основная проблема — с чем идет к публике писатель. Волнуясь по тому поводу, что ему не удалось ясно охарактеризовать героев 'Иванова' и что они поэтому могут быть неправильно поняты, Чехов заявляет: 'Я не хочу проповедовать со сцены ересь'.
Какой же выход в этих условиях был перед Чеховым? Он так ответил на этот вопрос в апреле 1889 года: 'Все мы знаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь — мы не знаем. Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людями посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, черта, свобода от страстей и проч.'. Это была новая попытка вместить в круг нравственных проблем основные вопросы времени, попытка здесь, в нравственной сфере, найти точку опоры для своей гражданственности. Вот только все ли так уж ясно было в самой нравственной сфере? На этот вопрос могли ответить лишь время и опыт.
Главная и основная дилемма, которая возникала теперь перед Чеховым, — как совместить чувство зреющего в нем социального протеста, протеста разночинца, обретающего все большее ощущение личной свободы, с идеей всеобщей любви? Со всей очевидностью этот вопрос встал перед Чеховым в процессе работы над рассказом 'Княгиня'.
Работа эта шла трудно. Началась она еще в ноябре 1888 года. 'Пишу для Нов[ого] вр[емени] рассказ, — сообщает Чехов Суворину. — Описываю одну поганую бабу'. Однако уже в следующем письме сообщает, что 'рассказ застрял'.'…Хочу я, — пишет Чехов, — в этом сезоне писать рассказы в протестующем тоне — надо поучиться, — но от непривычки скучно, и я виляю'. Застрял рассказ надолго и был завершен лишь в начале марта 1889 года.
Избрав в качестве главного персонажа богатейшую помещицу, Чехов столкнулся с весьма острыми социальными вопросами. И они обозначены в рассказе. Обличитель княгини доктор Михаил Иванович знает об управляющих имениями княгини, которые 'рыщут от утра до ночи по десяткам тысяч десятин и… стараются содрать с одного вола три шкуры'. При всем том княгиня обвиняется вовсе не в грабеже крестьян. Это, как оказывается, лишь частное проявление ее главной вины — нелюбви к людям вообще, кем бы они ни были — крестьянами или графами. 'Простой народ у вас, — говорит доктор, — не считают людьми. Да и тех князей, графов и архиереев, которые приезжали к вам, вы признавали только как декорацию, а не как живых людей'. Пытаясь объяснить Вере Гавриловне главный ее порок, доктор говорит про общий дух который воцарился во всех ее имениях, про отвращение к людям, 'какое чувствовалось положительно во всем. На этом отвращении у вас была построена вся система жизни. Отвращение к человеческому голосу, к лицам, к затылкам, шагам… одним словом, ко всему, что составляет человека'. И уж если речь идет о социальных вопросах, то тут, по мнению Михаила Ивановича, основная вина княгини состоит в том, что она, имея больше миллиона состояния, ничего не делает для людей.
Но если дело именно в любви к людям как таковым, то как же быть с обличением этой взбалмошной, лживой, легкомысленной 'поганой бабы'? Доктор понимает это и поэтому вынужден в конечном счете принести извинения. 'Простите бога ради… — говорит он княгине. — Нехорошее, мстительное чувство увлекло меня вчера, и я наговорил вам… глупостей'.
Чехов ни в коей мере не сливается в этом рассказе со своим горе-обличителем. Он остается в стороне. И все же непоследователен не только доктор, но и автор, так как убеждения, которые заставили Михаила Ивановича извиниться, были в это время действительно близки писателю. В одном из своих писем он пишет: 'Всю неделю я зол, как сукин сын… Злость — это малодушие своего рода. Сознаюсь и браню себя'. И все же Чехов не до конца уверен в себе. Отсылая рассказ Суворину, он пишет 5 марта 1889 года: 'Посылаю Вам, милый Алексей Сергеевич, 'Княгиню'. Черт с ней, она мне надоела: все время валялась на столе и напрашивалась на то, чтоб я ее кончал. Ну и кончил, но не совсем складно'.
После 'Княгини' наступил долгий перерыв в публикациях. Однако Чехов продолжает напряженно работать. Больше всего над тем же, давно начатым романом. При этом обнаруживается еще одно весьма многообещающее противоречие. Работая над романом и тем самым все еще подтверждая свое отношение к этому жанру как наиболее значимому, он в то же время начинает наконец осознавать, что его истинной стихией является краткость. В ноябре 1888 года полушутя он пишет: 'Мне кажется, что из меня, если бы я не был косноязычен, выработался бы неплохой адвокат. Умею коротко говорить о длинных предметах'. Вскоре после успешной премьеры 'Иванова' в Петербурге Чехов сообщает: 'Душа моя полна лени и чувства