не любит, а самой было горько; как назло подвернулся старый приятель, который тоже все бросил, сейчас работал редактором в издательстве, приходил на работу к двенадцати часам. Коробило и саднило вот что. То, что с потом доставалось, учеба, а учился Митя хорошо, и сейчас становилось сладостно, берегла бумажку от декана, Серафимы Сергеевны, где написано было, что спасибо ей за Митю, каким она его вырастила, а потом еще работа, где тоже все шло хорошо, вдруг все легко было выброшено, будто часть и ее собственной жизни, и часть Митиной, и они, не найдя еще нового пристанища, теперь скитаются. Мите ни слова, чтобы чем-нибудь не повредить, ни ухудшить ему. И Митя это видел, а доказать ничего не мог, и в газете все складывалось не так, как надеялся, все подменялось чем-то другим, а не тем, что он ожидал, его новая дорога, начатая в тридцать лет, шла куда-то не туда, а он понимал, что и торопиться сейчас уже поздно, но ни о какой новой перемене жизни он уже не думал, через закрутку, через суету просачивался он вместе со временем через сито, которое сам же держал в своих руках.
С матерью впервые за всю жизнь сложились какие-то взрослые осознанные отношения, мать потихоньку тайком почитывала из шкафа Александра книжки, Митя указывал, что читать, а сам видел, что не знает ничего сам, школа учила бездарно, прошлое и настоящее не связывались вместе, оставались только отрывочные представления, ни прошлой истории, ни новой, ничего не знал по-настоящему хорошо, не мог объяснить почему. А мать в семьдесят лет начала докапываться, связывала оборванные ниточки в узелки, потом все снова исправляла и радовалась. А что у нее было? Деревня, а потом, лет в тридцать — десятилетка, голод, война, бомбежки, жмых, двое детей на руках, по ночам шила гимнастерки, а потом похоронка затянула ее еще большей общей бедой, как у всех, еще большей родной болью. От этой последней боли истощилась совсем, едва двигалась, но не верила, по каплям собирала надежду, может, кто видел, слышал, где? не верилось, что так оборвалось, исчезло, что так тихо уничтожалась их жизнь; весной, когда начинали стаивать снега, боль вспухала, как и сама весна; вроде бы, должно было начаться ее растворение, вот-вот, но весна не наступала; однажды запало ей, что он где-то был в близких лесах, был похоронен в сорок втором году, кто ей это сказал, откуда пришло, никто не знал. Мать всю наступившую весну ходила по лесам, приезжала домой поздно, но от этого своего страдания как бы даже помолодела, лицо загорело, стало юным, про Митю и Надю будто забыла, а они были притихшие, чувствовали, что-то с матерью должно произойти. Соседи брали их на ночь, кормили блинами однажды, от этого Митя и запомнил соседей, ту весну и все, что было тогда. Мать все становилась красивее, как блестели ее глаза! Митя помнил всю жизнь одну их общую с отцом фотографию, от которой потом взбухало горло, им было там лет по двадцать, два вдохновенных лица рядом, выходили из плотного лесного листа. До сих пор Митя тайком смотрел на них, же они любили друг друга! От глаз до сих пор шло сияние, особенно был прекрасен лик матери, от нее шла такая любовь и преданность ему, такая чистота души, что, когда Митя смотрел, он чувствовал, что все это имеет и сейчас еще продолжение, здесь, рядом с ним и вокруг в воздухе, во всех людях и предметах. И еще было одно счастливое воспоминание, одна тайна, о чем он и сейчас долго не думал, только иногда кратко вспоминал, которое произошло той весной. Мать пришла поздно, не зажгла света и стала раздеваться. От уличного фонаря ее черная рубашка просвечивала насквозь, и Митя увидел такую прекрасную наготу, от которой всего его туго стянуло и затрясло. Мать еще долго стояла в оцепенении, глядя в его сторону и его прекрасное мгновение все длилось и длилось. Потом она присела к нему и начала целовать его лицо, и он испытывал расходящееся по всему телу счастье, которое потом помнил всем своим существом, наверное, всю жизнь, и лет до восемнадцати он все ждал, что, может быть, когда-нибудь это повторится снова. Тогда ночью он рыдал, когда она ушла, обцеловав его всего, потом успокоился, но успокоившись, ясно почувствовал, как было тяжело ей. Он хотел встать и пойти к ним, раньше они с отцом брали его к себе часто, и для него это тоже было особым счастьем быть сразу вместе с отцом и с матерью. Ему хотелось пойти к ней, обнять ее и сказать, что все будет хорошо, отец жив, он вернется, все будет хорошо, но что-то присоединилось к нему сейчас другое, чего стыдился и в чем невозможно было признаться, отчего и расходилось по телу застывшее стягивающее чувство. Позже мать часто удивлялась, задумывалась над чем-то, как он похож был на отца, и говорила это всем. Митя был во всем, в походке, в привычках, вылитый отец, и Надя вслед за матерью, когда уже отца не было, тоже временами разводила руками и застывала удивленная, останавливалась: ну как же так может быть? Только Александр посмеивался над всем этим сумасшедшим семейством: он видел, как мать вставала по-молодому навстречу Мите, когда он вдруг неожиданно, после двухнедельного перерыва появлялся, как она была счастлива, расцветала. Но если бы Саша знал, как Митя ей доставался, как она его рожала? Как хотела иметь сына, мечтала о продолжении мужа, каждой его черточки, она даже думала ночами, когда они любили друг друга, что даже если Бог когда-нибудь заберет его, она понимала, что думать так нельзя, чтобы так не случилось, что сама себе нагадает беду, но все запретное отбрасывалось, и она думала, что если так и случится, то будет, останется Митя, останется еще часть от него, от их общего света.
И вот тогда весной, когда все вспухало, ей все казалось, что он появляется между деревьями, ее влекло невидимой силой, и она чувствовала, что он был здесь в сыром воздухе между деревьями, но не могла никак коснуться его, все искала руками, телом, встречи с ним, проваливаясь в рыхлый снег, он вдруг подошел к ней навстречу, обтекая каждую ее часть, и застревая в ней своей тяжестью, которая мягко топла в ее ложбинках, и для нее все тягчела и тягчела его плоть, стягивая ее натуго и прижав к толстоствольной березе, и она каждой своей частью ощущала собственное восхитительное исчезновение. Очнулась она в бугре снега. Она лежала навзничь, потеряв сознание, она упала рядом с толстоствольной березой. После этого случая она только летом, когда не было снега и земля была теплой, пошла снова в лес, но теперь она уже верила, что он жив, он как будто бы ей сказал, что жив, и чтобы приходила летом, когда будет тепло. Отец вернулся осенью в сорок пятом году, весь перебитый, но живой, а умер в семьдесят пятом, тоже весной, когда начинал стаивать снег. И вот теперь был у нее Митя. На этот раз Митя как раз явился, когда Александр направлялся за картошкой, Надя подавала ему рюкзак, женщины должны были всегда присутствовать и аплодировать каждому его движению. Надя подала ему ботинки, сейчас он их надевал, склонившись боком в обход живота. Когда он был готов, он обычно вставал, делал взмах рукой, как римский патриций, чтобы привлечь внимание матери, мать стала плохо слышать, и кричал на всю комнату: иду за картошкой! мол, смотрите и учтите, иду за картошкой! Мать говорила Мите: Саша молодец, каждое воскресенье за картошкой! Как на работу, а Саша, ухмыляясь, уходил. Митя смотрел на мать: до чего же она подалась! Мать лежала в чистой крахмальной постели, тут уж сестра старалась, оставлять-оставляла одну, а постель меняла часто. На этот раз Александр ушел без римского жеста, беззвучно, может быть, оттого, что был Митя, сухо со всеми поздоровался. С сестрой Митя не однажды уже ругался, врачи давали ей больничный по уходу, а Надя отказывалась, сидела дня по два, потом убегала в школу, все убеждала Митю, что не может бросить ребят. Митя еще раньше хотел перевезти мать к себе, но район был новым, где он жил, край Москвы, ни телефона, ни приличных врачей, поликлиника размещалась на первом этаже двенадцатиэтажного дома, прямо в квартирах, без переоборудования, в тесных коридорчиках типовых квартир, ни сидеть, ни стоять, через две недели обои обтерлись, засалились. В новый район мать везти было нельзя. И в поликлинике телефона тоже не было, вызывать врача надо было бежать туда. Митя еще подозревал, что сестра не хотела сидеть без оплаты, по бюллетеню оплачивались только первые три дня, остальные дни по уходу не оплачивались, вот она и экономила, но вслух Митя ей так ни разу и не сказал. Потом уже стали меняться: то он приезжал, то сестра матери, то знакомые. Митя кричал: брось ты свою школу к чертовой матери! Митя приехал с доктором Аркадием, за доктором нужно было ехать на Юго-Западную, это рядом с сестрой, на у него было правило, сам он к больным не ездил, только принимал дома, а если приезжал, то нужно было везти, поэтому Митя через всю Москву, на такси, договорились ровно в восемь вечера, ехал к Юго-Западной.
Дела на работе шли сейчас совсем плохо, он там почти не бывал, все в отделе хоть и входили в положение, но зав надувался: есть сестра, баба, так ведь и положено, чтобы на ней все было, тем более живут вместе. С Аркадием он познакомился у знакомых, в какой-то праздник. Потом оказалось, что тот блестящий кардиолог, гипертония, сердце — его конек. Когда стряслось с матерью, сначала обходились районными врачами, те приезжали, прописывали магнезию: стенокардия, да гипертония, лежать надо. Аркадия через знакомых просили приехать. Тот согласился, если за ним приедут и отвезут обратно. Аркадию было лет сорок. Митя все думал: дал бы ему четвертной, нет, не годится: приехать и отвезти обратно. Аркадий вручил ему ящик для построения кардиограммы: несите. Митя следом за ним понес аппарат до машины, думал: лишь бы помог, черт с ним.