— Помню, как Байрон явился ко мне позировать, когда я делал его бюст! — рассказывал он. — Сел передо мной и сразу стал делать страдающее лицо. «Не гримасничайте!» — сказал я ему напрямик. «Но у меня всегда такой вид!» — отвечает он. «Ах, вот как!» — и я изобразил его по-своему. Все говорили, что вышло похоже, только сам Байрон утверждал, будто у него на самом деле куда более несчастное лицо… Нашел, видите ли, достоинство! — и Торвальдсен с полушутливым негодованием пожимал плечами. Зато хорошая, острая шутка приводила его в восхищение, и он нередко просил Андерсена «прочесть новую сказочку, да посмешнее!»
— Нет новой? Ну, что вы! — удивился он однажды. — Вы же можете сочинить ее о чем угодно — хоть о штопальной игле! (Несколько лет спустя, уже после смерти Торвальдсена, Андерсен выполнил этот заказ, и нет сомнений, что забавная хлесткая история о гордой штопальной игле понравилась бы его знаменитому другу.)
Андерсен любил в Торвальдсене и его непринужденную простоту. Признанный гений, окруженный поклонением, держался со своим молодым приятелем с отеческим добродушием. В нем не было ни малейшей тени высокомерия, которое так часто уязвляло поэта в отношении к нему людей «с положением в обществе». Ах, если б все вокруг так тепло ободряли его, так верили в его поэтический талант, как Торвальдсен, как Эрстед, насколько легче было бы переносить любые невзгоды!..
Итак, общественное мнение Копенгагена сложилось в пользу «Мулата», но театральная дирекция еще некоторое время колебалась. Камергер Хольстейн, главный директор, не давал определенного ответа: при дворе кто-то заметил, что направление драмы, пожалуй, сомнительно: ведь и у Дании есть колонии! Кроме того, сам Хольстейн, как и Мольбек, не жаловал «развращенную французскую школу».
— Я, право, удивляюсь, Андерсен, зачем вам понадобилось брать чужой сюжет! — выговаривал он автору. — Ведь сочиняете же вы романы. Ну и взяли бы материал для драмы оттуда, это было бы куда лучше.
У члена дирекции Адлера были свои соображения: его меркой был кассовый успех пьесы и ее «постановочные» эффекты.
— Есть у вас там какая-нибудь свеженькая, не избитая сцена? — спросил он Андерсена.
— Я думаю, да. Вот сцена бала, например…
— Ах, бал — это не ново. А еще?
— Еще есть невольничий рынок! — отвечал поэт, сдерживая улыбку.
— Невольничий рынок? Да, это уже кое-что! Что ж, я думаю, тогда мы можем рискнуть поставить вашего «Мулата». Так я и скажу Хольстейну.
И вот, наконец, начались репетиции! Героиню согласилась играть сама фру Гейберг, а это уже наполовину обеспечивало успех.
Но серый зимний день 3 декабря принес весть о смерти короля. «Так я и знал! — мрачно шептал Андерсен, глядя из окна своей комнаты в отеле «Норд» на здание театра, куда, как нарочно, в это время вносили части новых декораций к «Мулату». — Ну что бы ему стоило прожить лишний денек? А теперь жди, когда еще разрешат снова открыть театры!»
…Декабрь и январь тянулись невыносимо медленно. Андерсен пробовал сесть за работу, но мысли снова возвращались к «Мулату», и перо выпадало из руки. Наверно, часы отстают! Неужели день еще в разгаре? Нет, невозможно сидеть дома, надо куда-нибудь пойти рассеяться… заглянуть к Рейцелю, например, чтобы узнать, прислали ли уже из типографии «Книгу картин без картин». Это была новая вещь Андерсена, построенная, по его собственному определению, «в манере тысяча и одной ночи»: поэту, живущему на чердаке, луна каждый вечер рассказывает какую-нибудь сценку, на которую упали ее лучи. Одна из них происходила в Индии, другая в Париже, третья в Германии, — ведь луне нипочем наши расстояния, она все видит! Живописные картинки сменяли друг друга, и каждая переливалась своими особыми красками, как маленькая жемчужина. (Впоследствии этой «Илиаде в ореховой скорлупе», как назвал книгу один английский критик, суждено было стать одним из популярнейших произведений Андерсена.) Успех она завоевала сразу же после выхода в свет, и это помогло поэту скоротать томительные месяцы ожидания премьеры.
3 февраля 1840 года. Зал копенгагенского театра переполнен: публика стосковалась по спектаклям, а о «Мулате» ходят заманчивые слухи! В первых рядах «придворного паркета» — той части партера, куда, кроме важных чиновников и вельмож, получают право входа и знаменитости из мира искусства, — уже заняли свои места Эленшлегер, Гейберг, Герц. Вот и львиная грива Торвальдсена. Он оборачивается и с улыбкой кивает Андерсену, еще не имеющему доступа в «обиталище богов». Мольбек не явился. Ну, народу и без него больше чем достаточно!
Плавно открывается занавес, на сцене бушует южная гроза, две прекрасные дамы ищут убежища в скромном домике мулата Горацио…
«Фру Гейберг обаятельна, как всегда», — шепчут зрители, слушая гибкий, нежный голос своей любимицы: она читает трогательное стихотворение «Дочь негритянского короля», вставленное Андерсеном в драму.
События развиваются, но публика еще остается прохладной, а сердце Андерсена замирает от ужаса… И вот уже близится развязка. Жестокий плантатор Ла-Ребельер раскрывает тайную влюбленность своей жены в Горацио и грозит убить «презренного мулата» на ее глазах. Горацио закован в цепи. Позорная картина продажи «живого товара»… И смелое заступничество Сесилии. Она объявляет о готовности вступить в брак с Горацио, а это согласно закону делает его свободным человеком! Занавес опускается. Секунда молчания, такая тяжелая и бесконечная для автора… и оглушительный взрыв аплодисментов, буря уже не на сцене, а в зрительном зале. Эленшлегер аплодирует вяло. «В драме есть удачные места», — говорит он Торвальдсену. «Вся драма — прелесть!» — решительно отвечает скульптор, изо всех сил работая своими мощными руками.
На другой день газеты полны хвалебных отзывов о премьере, Андерсена все поздравляют, в театре Кристиан VIII милостиво кивает ему головой из королевской ложи, дирекция дает ему право входа в «придворный паркет», и Торвальдсен сажает его рядом с собой со словами: «Добро пожаловать к нам, в зелень» (кресла здесь обиты зеленым плюшем).
Сияющий Андерсен, одетый в щегольской костюм («Вы теперь совсем как какой-нибудь камер- юнкер… У, какой важный господин!» — оглядев его, сказала Иетта Вульф), смотрит со своего почетного места на скамью фигуранток, где когда-то девочки смеялись над долговязым подростком, и мысленно пробегает взглядом по прошедшим годам. Да, кое-чего он все же сумел добиться! Нищета и голод больше не грозят ему: с 1838 года он получает небольшое ежегодное пособие, «хлебное деревце, выросшее в моем саду», как он его называет. Да и книги стали приносить верный доход. Но главное — это то, что никто больше не оспаривает его прав на волшебную лампу — поэзию. Даже Мейслинг, встретив своего бывшего питомца на улице, сказал, что он был не прав тогда, в школьные годы.
И не только внешне все изменилось к лучшему — он чувствует важные перемены, незаметные для постороннего глаза: стройнее стали мысли, понятнее души людей. Когда он пишет, слова слушаются его, приходят по его зову — простые, прозрачные, единственно нужные. Из подающего надежды подмастерья он превратился в настоящего мастера, честно заслужившего право сидеть между Торвальдсеном и Эленшлегером! И в голову ему приходит яркое, точное сравнение: неуклюжий молодой лебеденок, которого раньше безжалостно щипала каждая встречная утка и поучала глупая курица, сменил свой серый невзрачный юношеский наряд на белоснежные перья и на широких шумящих крыльях уверенно взлетел к весеннему небу.
Свет и тени, как это чаще всего бывает на свете, шли вперемежку. Не успели отзвучать первые поздравления, как уже Андерсену сообщили, что редакции газет получают анонимные письма с требованием опубликовать перевод французской новеллы «Невольники»: это, дескать, докажет, что автора «Мулата» чествуют за чужой счет. Пришло приглашение на бал во дворец, и по этому поводу профессор Хорнеман ядовито заметил, что не к лицу сыну сапожника лезть в общество знатных людей.
— Да, мой отец был честным ремесленником, и всему, чего я достиг, я обязан самому себе, а не деньгам или происхождению. Думаю, что я вправе этим гордиться! — вспылил Андерсен.
Профессор пожал плечами и проворчал что-то нелестное. Ни тогда, ни позже ему не пришло в голову