зазрения совести, сказал Вертхаймер. Удирает в Швейцарию, где все прогнило, Швейцария — самая продажная страна в Европе, сказал он, в Швейцарии меня ни на мгновение не оставляло ощущение, что я нахожусь в борделе, сказал он. Кругом проституция, и в городах и в деревнях, сказал он. Санкт-Мориц, Саас Фе, Гштаад — сплошные публичные дома, не говоря уже о Цюрихе или Базеле; всемирный бордель, не раз повторял Вертхаймер, всемирный бордель, всемирный бордель и не как иначе. Этот мрачный город, Кур, в котором и по сей день без епископа ни один пирог не освятится! — воскликнул он. И именно туда отправилась моя сестра, сбежала от своего жестокого брата, разрушителя ее жизни, ее существования, сказал Вертхаймер, думал я. В Цицерс, в вонючее логово католицизма! Смерть Гленна потрясла меня до глубины души; стоя в холле, на том же месте, где и раньше, только поставив сумку на пол, я ясно слышу, как он произносит эти слова. Вертхаймер обязан был покончить с собой, сказал я про себя, у него больше не было будущего. Его жизнь подошла к концу, он иссуществовался. Совершенно в его духе было спать с хозяйкой в ее доме, подумал я; я посмотрел на потолок в холле, подозревая, что именно там, наверху, на хозяйской кровати эти двое и совокуплялись. Сверхэстет в грязной постели, думал я. Сибарит, всегда веривший, что сможет прожить лишь с Шопенгауэром, Кантом, Спинозой, — и на тебе, регулярно спит с хозяйкой гостиницы из Ванкхама, под периной, набитой грубым пером. Сначала я чуть было не рассмеялся во весь голос, потом мне стало противно. Моего смешка тоже никто не услышал. Хозяйка не появлялась. Холл, по моим наблюдениям, с каждым разом становился все грязней — разумеется, как и вся гостиница. Правда, выбирать мне не приходилось, здесь была и есть только эта гостиница. Гленн, думал я, никогда не играл Шопена. Отвергал любые предложения, самые высокие гонорары. Он всегда пытался разубедить людей в том, что он несчастен, он, дескать, — самый счастливый, наисчастливейший. Музыка — Одержимость — Жажда славы — Гленн, записал я однажды в своей первой мадридской тетради. Эти люди на площади Пуэрта-дель-Соль, которых я описывал Гленну в тысяча девятьсот шестьдесят третьем, после того, как открыл для себя Харди.[3] Описание корриды, размышления в парке Ретиро, думал я. Гленн никогда не подтверждал получение этих писем. Вертхаймер не раз приглашал Гленна в Трайх в надежде, что охотничий дом придется по душе Гленну, но Гленн так и не переступил порога вертхаймеровского дома: Вертхаймер никогда не был человеком, предпочитающим жить в охотничьих домах, а Гленн — и подавно. Горовиц не был математиком, каким был Гленн. Был. Мы говорим он есть, а потом, не успеешь опомниться, — он был, это ужасное был, думал я. Вертхаймер позволял себе вмешиваться, давать мне советы, когда я, например, разучивал Шёнберга; Гленн — никогда. Гленн не выносил, если кто другой знал больше, чем он, раздражался, если кто-нибудь объяснял ему то, чего он мог не знать. Стыд неведения, думал я, стоя в гостинице в ожидании хозяйки. С другой стороны, именно Вертхаймер был читателем, не Гленн, не я — я читал немного, а если и читал, то всегда одно и то же, одни и те же книги, одних и тех же писателей, одних и тех же философов, и всякий раз это были будто разные книги. Я владел искусством воспринимать одно и то же по-разному и развил его настолько, что достиг в нем высот, фантастических высот; ни Вертхаймер, ни Гленн не обладали подобным качеством. Гленн почти ничего не читал, он испытывал отвращение к литературе, что было вполне в его духе. Только то, что нужно мне, сказал он как-то раз, — и моему искусству. Он знал все про Баха, а также про Генделя, многое про Моцарта, а также все про Бартока; он мог сесть за рояль и играть часами, интерпретировать, как он сам это называл, — разумеется, безошибочно, гленн-гениально, как выражался Вертхаймер. По сути, уже в первое мгновение встречи с Гленном на Монашьей горе мне стало ясно, что речь идет о самом исключительном человеке, когда-либо встречавшемся на моем пути, думал я. Мой внутренний физиогномист не ошибается. Лишь годы спустя к нему пришло, так сказать, мировое признание, которое было мне неприятно, как любое газетное признание. Мы существуем, у нас нет другого выбора, сказал однажды Гленн. Совершенная бессмыслица — что мы, и он тоже, так долго продержались в живых, думал я. И смерть Вертхаймера была предсказуема, думал я. Странным образом, однако, именно Вертхаймер все время говорил мне, что я покончу с собой, повешусь в лесу, в любимом тобой парке Ретиро, сказал он однажды, думал я. Он не смог мне простить, что я собрался и укатил в Мадрид, не сказав никому не слова, оставив в Австрии все, что у меня было. Он привык к тому, что я гулял с ним по Вене, годами, десятилетиями — причем по его маршрутам, а не по своим, думал я. Он всегда ходил быстрей, чем я, я с трудом мог за ним угнаться, хотя он был болен, а не я; но именно потому, что он был болен, он всегда рвался вперед, думал я, — и с самого начала оставлял меня позади. Пропащий — гениальная придумка Гленна Гульда, думал я; Гленн моментально увидел Вертхаймера насквозь; всех людей, которых он видел в первый раз, он сразу же видел абсолютно насквозь. Вертхаймер вставал в пять часов утра, я — в половине шестого, а Гленн вставал не раньше половины десятого, потому что приблизительно в четыре утра только ложился спать, и то не для того, чтобы спать, а чтобы, как говорил он сам, дать отзвучать изнеможению. Мне — покончить — с собой, думал я, стоя в холле и оглядываясь по сторонам, — теперь, когда Гленн умер, а Вертхаймер покончил с собой. Гленн тоже боялся сырости австрийских гостиничных номеров: в австрийских гостиничных номерах, проветривающихся либо плохо, либо вообще никак, он боялся умереть. На самом деле в наших гостиницах умирает довольно много людей — хозяева гостиниц не открывают окон, причем даже летом, и таким образом сырость может навечно поселиться в стенах. Да еще и эта новая безвкусица, распространившаяся повсюду, думал я, — тотальная распродажа за гроши самых красивых наших гостиниц, думал я, идет вперед семимильными шагами. Ни одно слово не противно мне так, как слово социализм, особенно как подумаю, во что превратилось это понятие. Повсюду подлый социализм наших подлых социалистов, использующих социализм против народа, который со временем становится таким же озлобленным, как и сами социалисты. Нынче всюду, куда ни глянь, можно увидеть, можно почувствовать этот смертельный социализм подлецов, он пронизывает все вокруг. Мне знакомы номера в этой гостинице, думал я, они смертоносны. На мгновение мысль, что я приехал в Ванкхам лишь для того, чтобы еще раз увидеть охотничий дом, показалась мне омерзительной. С другой стороны, сразу же сказал я себе, я должник Вертхаймера; именно такой приговор я себе вынес, я должник Вертхаймера, громко огласил я свой приговор. За ложью воспоследовала новая ложь. Любопытство, которое всегда было наиболее примечательной чертой моего характера, снова всецело завладело мной. Наследники, возможно, уже вынесли из охотничьего дома все вещи Вертхаймера, думал я, они, возможно, там уже все поменяли, ведь наследники часто берутся за дело сразу же и при этом с такой бесцеремонностью, какую нам даже трудно себе представить. Не пройдет и нескольких часов после смерти завещателя, а они, как говорится, уже расчищают территорию, выкидывают все его вещи и не подпускают посторонних. Никто не выставлял своих родственников в таком ужасающем свете, как Вертхаймер, никто так не смешивал их с грязью. Отца, мать, сестру — ненавидел, всех их винил в своем несчастье. Он все время упрекал их в самом факте своего существования, в том, что они швырнули его в ужасающую мясорубку бытия, из которой он вышел полностью уничтоженным. Сопротивление бесполезно, говорил он все время. Ребенком он был извергнут в мясорубку бытия матерью; отец крутил мясорубку, которая систематично перемалывала сына — без остановки, всю жизнь. Родители точно знают, что их собственное несчастье продолжится в детях, и они поступают с особой жестокостью, когда производят на свет детей, которых затем бросают в мясорубку бытия, — так он считал, думал я, осматривая холл. В первый раз я увидел Вертхаймера на Нусдорферштрассе, у рынка. Ему предстояло стать коммерсантом, как его отец; однако и музыкантом, кем сам он, Вертхаймер, хотел бы стать, он, по сути, так и не стал, вместо этого он был уничтожен так называемыми гуманитарными науками, говорил он. Мы мечемся от одного занятия к другому и уничтожаем себя, говорил он. Мы всегда уходим прочь, пока нам не придется остановиться, говорил он. Он испытывал пристрастие к кладбищам, как и я, думал я, — целые дни проводил на кладбищах в Дёблинге и в Нойштифт-ам-Вальд, думал я. Пожизненная тоска по одиночеству, думал я, — как и у меня. Вертхаймер не был путешественником, в отличие от меня. Не был страстным охотником к перемене мест. Один раз побывал с родителями в Египте — и все. Я же использовал любую возможность уехать, все равно куда, в свой первый раз я вырвался на десять дней в Венецию с докторским баулом деда и ста пятьюдесятью шиллингами в кармане, эти дни были заполнены ежедневными посещениями музея Академии художеств и спектаклями в 'Ля Фениче'.[4] В первый раз в 'Ля Фениче' на
Вы читаете Пропащий
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату