«Танкреде»,
[5] думал я, в первый раз желание
попробовать заняться музыкой. Вертхаймер всегда был только пропащим. Никто не ходил пешком по венским улицам столько, сколько он, — во всех возможных направлениях, туда и обратно, до полного изнеможения. Отвлекающий маневр, думал я. Обувь на нем горела.
Обувной фетишист, говорил Гленн о Вертхаймере; я думаю, в его кольмарктовской квартире стояли сотни пар обуви, и это тоже доводило его сестру чуть ли не до безумия. Он почитал, даже любил свою сестру, думал я, — и со временем свел ее с ума. В самый последний момент она сбежала от него в Цицерс под Куром, больше не объявлялась, бросила его. Он не прикасался к ее одежде, ее платья висели, как она их оставила, в шкафу. Он вообще больше не прикасался к ее вещам. По сути, я
злоупотреблял сестрой для переворачивания нотных страниц, сказал он однажды, думал я. Никто не умел так хорошо переворачивать страницы нот, как она, я со свойственной мне беспощадностью научил ее этому, сказал он однажды, ведь поначалу она даже не умела читать ноты.
Моя гениальная переворачивательница нотных страниц, сказал он однажды, думал я. Он низвел свою сестру до переворачивательницы страниц, но она не могла терпеть это вечно. Мысль о том, что
она никогда не найдет себе мужчину, оказалась ужасным заблуждением, думал я. Вертхаймер построил для своей сестры совершенно надежную темницу, исключавшую абсолютно любую возможность побега, а она сбежала — как говорится, ни с того ни с сего. Это произвело на Вертхаймера ужасное впечатление, он был унижен. Сидя в своем кресле, он все больше подумывал о том, не покончить ли ему с собой, так он говорил, думал я, — дни напролет он ломал себе голову над способом самоубийства, но все не мог на него решиться. Смерть Гленна сделала раздумья о самоубийстве его хроническим состоянием, побег же сестры это хроническое состояние обострил. Со смертью Гленна осознание собственного краха обрушилось на него всей мощью. А что касается сестры, то в том, что она бросила его в одиночестве, в крайне удручающем состоянии, ради какого-то недоумка-швейцарца, который носит безвкусные плащи с остроконечными лацканами и ботинки фирмы «Балли» с медными пряжками, проявилась ее подлость, ее низость, так он говорил, думал я. Мне не следовало отпускать ее к этому ужасному терапевту Хорху (ее врачу!), говорил он, потому что у него она познакомилась со швейцарцем. Врачи вступают в сговор с владельцами химических концернов, говорил он, думал я.
Не следовало ее отпускать, сказал он о своей
сорокашестилетней сестре, думал я. Женщине сорока шести лет приходилось упрашивать брата выпустить ее из дома, думал я, она была обязана отчитываться после каждого посещения врача. Сначала он, Вертхаймер, подумал, что швейцарец, которого он сразу же посчитал беззастенчивым и расчетливым человеком, женился на его сестре из-за денег, но потом, конечно же, выяснилось, что швейцарец намного богаче их обоих, то есть
сказочно богат, богат по швейцарским меркам, что означает: во много раз богаче, чем по меркам австрийским. Отец того человека (швейцарца), говорил Вертхаймер, входит в совет директоров цюрихского 'Банка Лой', так представьте себе, говорил Вертхаймер, его сын владеет одним из самых крупных химических концернов! Первая жена этого швейцарца погибла при самых что ни на есть загадочных обстоятельствах, никто не знает правды о ее смерти. Моя сестра стала второй женой выскочки, говорил Вертхаймер, думал я. Однажды он просидел восемь часов в холодном как лед соборе Святого Стефана, уставившись на алтарь, пока священник не выпроводил его из собора со словами:
простите, уважаемый господин, мы закрываемся. Когда он выходил, он протянул священнику купюру в сто шиллингов — импульсивный жест, говорил Вертхаймер. Я хотел просидеть в соборе Святого Стефана до тех пор, пока не умру, сказал он, но умереть у меня не получилось, даже когда я предельно сосредоточился на этом желании. У меня не было возможности на нем предельно сосредоточиться, сказал он, а наши желания сбываются, только если мы предельно сосредоточимся на них. С самого детства он хотел умереть, покончить, как говорится, с собой, но ни разу не смог предельно сосредоточиться на этом желании. Он не мог примириться с тем, что был рожден на свет, где с самого начала все и вся было ему противно. Он стал старше и надеялся, что однажды желание умереть пройдет, но с каждым годом это желание становилось все интенсивней, при этом, однако, оно не достигало предельной интенсивности и концентрации, говорил он. Мое безграничное любопытство помешало самоубийству, говорил он, думал я. Мы не прощаем отцу того, что он делает с нами, матери — что она нас родила, сказал он, сестре — что она
является постоянным свидетелем нашего несчастья. Существовать ведь значит не что иное, как отчаиваться, говорил он. Я поднимаюсь с постели и думаю о себе с отвращением; прежде всего мне жутко от того, что мне предстоит. Я ложусь в постель, и у меня только одно желание — умереть, никогда больше не просыпаться, но наутро я просыпаюсь, и ужасный процесс повторяется вновь, повторяется вот уже пятьдесят лет, говорил он. Только представить, что пятьдесят лет кряду мы не желаем ничего иного, кроме как умереть, — и все еще живем и не можем этого изменить, ведь мы совершенно
непоследовательны, говорил он. Ведь мы само ничтожество, сама мерзость.
Никакого музыкального таланта! — воскликнул он,
никакого таланта к жизни! Мы настолько высокомерны, что думаем, будто учимся музыке, а мы ведь даже не в состоянии просто жить, не способны существовать, мы не существуем, нами существуют! — сказал он однажды на Верингерштрассе после того, как мы с ним четыре с половиной часа отшагали по Бригиттенау, до полного изнеможения. Раньше мы проводили по полночи в «Коралле», а теперь не ходим даже в 'Колизей'! — сказал он, —
со временем все обернулось самым неблагоприятным образом. Мы уверены в том, что у нас есть друг, но проходит время, и мы видим, что у нас нет никакого друга, потому что у нас абсолютно никого нет, это правда, сказал он. Он цеплялся за «Бёзендорфер» до последнего, и со временем это оказалось ужасной ошибкой. Гленну повезло умереть за «Стейнвеем», прямо во время исполнения «Гольдберг-вариаций». А Вертхаймер годами предпринимал попытку умереть, и все безрезультатно. Он много раз гулял с сестрой по так называемой главной аллее Пратера, для улучшения здоровья, чтобы, как он говорил, сестра дышала свежим воздухом, но она не отвечала ему благодарностью за эти прогулки:
почему только главная аллея Пратера, а не Бургенланд, почему всегда одна главная аллея Пратера, а не Кройценштайн или Ретц, ей нельзя было угодить, я делал для нее все, она могла купить себе любое платье, какое хотела. Я избаловал ее, говорил он. На пике избалованности, говорил он, она сбежала, сбежала в Цицерс под Куром, в это кошмарное место. Все они бегут в Швейцарию, когда уже не знают, что делать, говорил он, думал я. А ведь Швейцария — это смертельная тюрьма для всех, там, в Швейцарии, они постепенно станут этой Швейцарией давиться, и его сестра в Швейцарии подавится Швейцарией, он видит наперед, Цицерс убьет ее, швейцарец убьет ее, Швейцария убьет ее, он так говорил, думал я. Назло мне — именно в Цицерс: слово-то какое извращенное — Цицерс! — говорил он, думал я. Возможно, родительский замысел, родительский расчет заключался в том, сказал он, чтобы мы с сестрой пожизненно были вместе. Однако родительский замысел, родительский расчет плодов не принес. Мы сделаем сына, наверняка думали родители, а в придачу еще и сестру, и пускай они существуют бок о бок до конца своих дней, поддерживая друг друга, уничтожая друг друга, — вот каким, возможно, было родительское намерение, дьявольский родительский умысел, говорил он. У родителей был замысел, но этот замысел, что естественно, не мог принести плодов, говорил он. Сестра не придерживалась этого замысла, она была сильней, так он говорил, а я был слабаком, самым слабым звеном, говорил Вертхаймер. На подъемах он тяжело дышал, но все равно мчался впереди меня. Ему нельзя было подниматься по лестнице, и все же он оказывался на четвертом этаже быстрей меня, все это — попытки самоубийства, думал я теперь, рассматривая холл, сплошь — напрасные попытки уйти от существования. Однажды они с сестрой поехали в Пассау, потому что отец убедил его в том, что Пассау красивый город, город, оказывающий благотворное влияние, удивительный город, и как только они оказались в Пассау, они увидели, что Пассау — вообще один из самых безобразных городов, соревнующихся по этой части с Зальцбургом, город, доверху набитый беспомощностью, безобразием и отвратительной пошлостью, с извращенным высокомерием именуемый городом трех рек. В этом городе трех рек они даже немножко погуляли, а ведь следовало бы сразу же развернуться и поехать обратно в Вену на такси, потому что поезда на Вену пришлось бы ждать несколько часов. После того, что они пережили в Пассау, они на годы отказались от идеи еще куда-нибудь съездить, думал я. Все последующие годы, как только сестра высказывала желание куда-нибудь поехать, Вертхаймер говорил ей:
вспомни о Пассау! — и таким образом любые дискуссии между ним и его сестрой на тему путешествий уничтожались в зародыше. Место проданного с молотка бёзендорфовского рояля занял письменный стол в стиле «йозефинизма», думал я. Но нам-то не надо без конца чему-нибудь учиться, думал я, ведь совершенно