вспомнишь, так и жутко станет.
Много грехов на душу принято. Дело подначальное было. Тебе всыпят 150 палок за солдата (старик был унтер-офицером и фельдфебелем, а теперь кандидатом), а ты ему 200. У тебя не заживет от того, а ты его мучаешь – вот и грех.
Унтер-офицеры до смерти убивали солдат молодых. Прикладом или кулаком свиснет в какое место нужное, – в грудь или в голову, – он помрет. И никогда взыску не было. Помрет от убоя, а начальство пишет: «Властью Божию помре». И крышка! А тогда разве понимал это? Только о себе думаешь. А теперь, вот, ворочаешься на печке, ночь не спится, все думается, все представляется; хорошо, как успеешь причаститься по закону христианскому, да простится тебе, а то ужас берет. Как вспомнишь все, что сам терпел, да что от тебя терпели, так и аду не надо: хуже ада всякого…
Я живо представил себе то, что должно вспоминаться в его старческом одиночестве, этому умирающему человеку, и мне вчуже стало жутко. Я вспомнил про те ужасы, кроме палок, в которых он должен был принимать участие. Про загоняние насмерть сквозь строй, про расстреливание, про убийство и грабежи городов и деревень на войне (он участвовал в польской войне), и я стал расспрашивать его про то. Я спросил его про гоняние сквозь строй.
Он рассказал подробно про это ужасное дело. Как ведут человека, привязанного к ружьям, между поставленными улицей солдатами со шпицрутенскими палками, как все бьют, а позади солдат ходят офицеры и покрикивают: «Бей больней!» «Бей больней!» – прокричал старик начальническим голосом, очевидно не без удовольствия вспоминая и передавая этот молодечески начальнический тон.
Он рассказал все подробности без всякого раскаяния, как бы он рассказывал о том, как бьют быков и свежуют говядину. Он рассказывал о том, как водят несчастного взад и вперед между рядами, как сначала видны кровяные рубцы, как они перекрещиваются, как понемногу рубцы сливаются, выступает и брызжет кровь, как летит клочьями окровавленное мясо, как оголяются кости, как сначала еще кричит несчастный, потом только охает глухо с каждым шагом и с каждым ударом, как потом затихает, и как доктор, для этого приставленный, подходит, ощупывает пульс, оглядывает и решает: можно ли еще бить человека, не убив до смерти, или надо подождать и отложить до другого раза, когда заживет, чтобы можно было начать мучение сначала и добить то количество ударов, которое какие-то звери решили, что надо ему дать. Доктор употребляет свое знание на то, чтобы человек не умер прежде, чем не вынесет всех мучений, которые может вынести его тело.
Как его, когда он не может больше ходить, кладут на шинель ничком и с кровяной подушкой во всю спину несут в госпиталь вылечивать, с тем, чтобы, когда он вылечится, додать ему ту тысячу или две палок, которые он недополучил и не вынес сразу. Рассказывал, как они просят смерти, и им не дают ее сразу, а вылечивают и бьют другой, иногда третий раз. И он живет и мечется в госпитале, ожидая новых мучений, которые доведут его до смерти. И его ведут второй или третий раз и тогда уже добивают до смерти. И все это за то, что человек или бежит из полка, или имеет мужество, смелость или самоотвержение жаловаться за своих товарищей на то, что их дурно кормят и начальство крадет их паек.
Он рассказывал все это, и, когда я старался вызвать его раскаяние при этих воспоминаниях, он сначала удивился, а потом испугался.
– Нет, – говорит, – это что ж, это – по суду! В этом я разве причинен? Это по закону.
То же спокойствие и отсутствие раскаяния было у него и по отношению к военным ужасам, в которых он участвовал и которых много видел и в Турции, и в Польше.
Он рассказывал об убитых детях, о смерти голодом и холодом пленных, об убийстве штыком молодого мальчика-поляка, прижавшегося к дереву. И когда я спросил его, не мучает ли его совесть за эти поступки, он уже совсем не понял меня. Это – на войне, по закону, за царя и отечество. Это – дела не только не дурные, но такие, которые он считает доблестными, добродетельными, искупающими его грехи. Мучают его только личные дела, когда он, будучи начальником, бил и наказывал людей. Эти дела мучают его совесть; но для очищения себя от них у него есть спасение: это причастие, которое он надеется успеть принять перед смертью, и о чем он просил племянницу. Племянница обещает, понимая важность этого, и он спокоен.
То, что он разорял, губил не повинных ничем детей и женщин, убивал людей пулею и штыком, то, что сам засекал, стоя в строю, насмерть людей и таскал их в госпиталь и опять назад на мучение, – это все не мучает его: это все как будто не его дела. Это все делал как будто не он, а кто-то другой.
Что было бы с этим стариком, если бы он понял то, что так ясно должно бы было быть ему, стоящему на пороге смерти, что между ним, его совестью и Богом, как теперь, накануне смерти, нет и не может быть никакого посредника, так и не было и не могло быть и в ту минуту, когда его заставляли мучить и убивать людей? Что бы с ним было, если бы он понял теперь, что нет ничего искупляющего то зло, которое он сделал людям, когда он мог не делать его? Если бы он понял, что есть один вечный закон, который он всегда знал и не мог не знать, закон, требующий любви и жалости к людям? Страшно подумать о том, что представлялось бы ему в бессонные ночи на печке, и каково было бы его отчаяние, если бы он понял то, что, когда он имел силу делать добро и зло людям, он делал одно зло? Что, когда он понял, в чем зло и в чем добро, он уже ничего не может делать, как только бесполезно мучиться и каяться? Мучения его были бы ужасны!
– Так зачем же и желать мучить его? Зачем мучить совесть умирающего старика? Лучше успокоить ее! Зачем раздражать народ, вспоминать то, что уже прошло!
Прошло? Что прошло? Разве может пройти то, чего мы не только не начинали искоренять и лечить, но то, что боимся назвать по имени? Разве может пройти жестокая болезнь только от того, что мы говорим, что она прошла? Она не проходит и не пройдет никогда и не может пройти, пока мы не признаем себя больными. Для того, чтобы излечить болезнь, надо прежде признать ее. А этого-то мы и не делаем. Не только не делаем, но все усилия наши употребляем на то, чтобы не видать, не называть ее.
А болезнь не проходит, а только видоизменяется, въедается глубже в плоть, в кровь, в кости. Болезнь в том, что люди, рожденные добрыми, кроткими, люди, освещенные христианской истиной, люди со вложенными в их сердце любовью, жалостью к людям, совершают – люди над людьми – ужасающие жестокости, сами не зная, зачем и для чего. Наши русские люди, кроткие, добрые, проникнутые духом учения Христа, люди, кающиеся в душе о том, что словом оскорбляли людей, что не поделились последним с нищим и не пожалели заключенных, – эти люди проводят лучшую пору жизни в убийстве и мучительстве своих братий, и не только не каются в этих делах, но считают эти дела или доблестью или, по крайней мере, необходимостью, такою же неизбежною, как пища или дыхание. Разве это не ужасная болезнь? И разве не лежит на обязанности каждого делать все, что он может, для исцеления ее, и первое-главное – указать на нее, признать, назвать ее ее именем.
Старый солдат провел всю свою жизнь в мучительстве и убийстве других людей. Мы говорим: зачем поминать? Солдат не считает себя виновным, и те страшные дела – палка, сквозь строй и другие – прошли уже; зачем поминать старое: теперь уже этого нет больше!
Как зачем вспоминать? Если у меня была лихая болезнь или опасная, трудно излечимая, и я избавился от нее, я всегда с радостью буду поминать. Я не буду поминать только тогда, когда я болею и все тяжело болею, и еще хуже, и мне хочется обмануть себя. Только тогда я не буду поминать. И мы не поминаем только оттого, что мы знаем, что мы больны все так же.
Зачем огорчать старика и раздражать народ?! Палки и сквозь строй – все это уже давно прошло. Прошло? Изменило форму, но не прошло.
Во всякое прошедшее время было то, что мы вспоминаем не только с ужасом, но и с негодованием. Мы читаем описания правежей, сжиганий за ереси, пыток, военных поселений, палок и гоняний сквозь строй, и не столько ужасаемся перед жестокостью людей, но не можем себе представить даже душевного состояния тех людей, которые это делали. Что было в душе человека, который вставал с постели, умывшись, одевшись в боярскую одежду, помолившись Богу, шел в застенок выворачивать суставы и бить кнутом стариков, женщин и проводил за этим занятием свои обычные пять часов, как теперешний чиновник в сенате; ворочался в семью и спокойно садился за обед, а потом читал священное писание? Что было в душе тех полковых и ротных командиров (я знал одного такого), который накануне с красавицей танцевал мазурку на бале и уезжал раньше, чтобы на завтра рано утром распорядиться прогонянием насмерть сквозь строй бежавшего солдата-татарина, засекал этого человека и возвращался обедать в семью? Ведь все это было и при Петре, и при Екатерине, и при Александре, и при Николае. Не было времени, в которое бы не