Поворачивая руль, Маруся то и дело посматривала на дорогу.
сквозь гул мотора доносилась к ней песня. Марусе и самой хотелось заплакать: столько пшеницы, что перед глазами расходились золотистые круги, а горючее на исходе. Утром обещали доставить с головлевской базы, а не доставили. Феди нет, и Катя куда-то запропала.
С лязганьем, потрескивая, поворачивалось за трактором громоздкое тело комбайна. Возле него суетились женщины и пионеры. В поставленные мешки, шурша, стекало по жолобу сухое зерно.
За дорогой жали пшеницу серпами. Вместе с ожерелковскими женщинами и девушками работали комсомолки, пришедшие на рассвете из Покатной и Залесского.
Вязальщицы едва успевали за жнеями. Снопы оттаскивали и устанавливали в крестцы пионеры, прибывшие рано утром со своими знаменами под бой барабанов и неумолчные звуки горнов. Из-за снопов мелькали их лица и голые коленки.
На опушке леса, острым углом врезавшегося в поле, белели осевшие полукругом парусиновые пионерские палатки. В центре этого полукруга, прикрепленный к вершине сосны, трепетал огненным языком флаг. Там же дымила кострами полевая колхозная кухня, а за деревьями снова желтело поле, мелькали головы, покрытые платками, и чей-то голос раздраженно кричал:
— Давай, давай! Эх, чорт, не задерживай!
Вдали пшеничное поле обрывала пересохшая канава, и по другую ее сторону шумела рожь. Там косили. Косцов было немного: старики, восемь прибывших из Залесского комсомолок и несколько ожерелковских колхозниц. Первым шел старик Семен Лобов. За ним — рослая комсомолка. Лицо ее от напряжения и солнца приняло почти малиновую окраску, и с него на шею в вырез платья ручейками стекал пот. Третьим косцом была Василиса Прокофьевна. Она ступала на влажную щетинистую землю твердо, всей подошвой, и по-мужски, широко взмахивала косой. Рожь падала плавно, точно ложилась отдохнуть.
Ни на шаг не отставала Василиса Прокофьевна от комсомолки. Но давалось это ей нелегко. Давно уже не притрагивалась она к косе, последние годы только на льне работала. А ведь это всякий знает: для льна нужна одна сноровка, для хлеба — другая.
Во рту стало сухо, горло стянуло: очень хотелось пить. Не останавливаясь, она оглянулась на мальчишек и девчонок, вязавших снопы. Среди них был и ее Шурка.
— Воды, ребятки.
Одна из пионерок подбежала к бочонку, зачерпнула кружкой. Василиса Прокофьевна набрала в рот воды и, прополоскав горло, выплюнула, набрала еще и опять выплюнула. Пить нельзя. Помнится, еще дед говорил: пить на косьбе — последнее дело; от воды кровь жижеет, усталости больше, и потливость одолевает. Дунет ветер с холодной стороны — и простыла. Лошадь и то, когда с бегу напоишь, сгинуть может.
Она отдала кружку, перевела дух… Поворот плечом — шаг… И коса опять весело запела: дзиндзи- взи… дзиндзи-взи… Мягко падает рожь. А сколько ее еще впереди! Ни конца ни края не видно.
Взмах косой… А плечо ноет-ноет, и между лопаток холодно, дрожат колени… Мужиков бы сюда, хотя бы с пол-сотенки…
Рожь шумела, густая, высокая. В другое время сердце не нарадовалось бы, а теперь вместо радости гнездилась в нем тревога, и ныло оно так же, как руки, сжималось с тоскливой дрожью. Из головы не выходила мысль: «Ну, как не выдюжим?.. Побросают бабы и девки серпы с косами, сядут на колючую землю, головы в колени уткнут и заревут в голос: „Сил больше нет, кончились силы!“ А хлеб будет стоять, потом наклонится, потом поляжет; упадут на него первые снежинки… Навалятся сугробы, белые, мертвые. И станет преть да гнить под ними колосистое золото. Будут в окопах дожидаться хлебушка — нет хлебушка».
Поворот плечом, шаг — взмах косой.
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…
А голова болит, точно на нее надели раскаленный обруч. Наверное, за день солнцем нажгло, а может, оттого, что ночь без сна провела — сначала с гостями, за столом, потом с Федей на крыльце, а остаток ночи о Кате все думала. Мысли давние, в душе переболевшие, — боль и мечта материнская.
…Было это незадолго перед войной. Обняла она дочь и слез не сдержала. «Катенька, все ты в работе и в работе, ни выходных, ни воскресенья не признаешь. Неужто у тебя и семьи не будет?» — «Не знаю, мамка, — улыбнулась Катя. — А зачем мне семья? У меня весь район семья». За сердце, как заноза, зацепили тогда эти слова Василису Прокофьевну. «До каких же пор так будет? — думала она. — Соловей не человек — пичужка, и то: родится — молчит, а пора стукнет — петь начинает. И так все на свете. Человек же, будь то парень или девка, когда за двадцать перевалило и один бобылем остался, — это ведь вроде растения без цвета, без семени. Ладно, ежели бы изъян какой был, тогда еще туда-сюда, а то ведь девка в соку, в таком цветении — чью хочешь жизнь украсит». — «Стрижу все ясное небушко — крыша, а он, глянь, под застрехой нашего сеновала место облюбовал и гнездо свил, — сердито возразила она дочери. — Лета прибавляются человеку не без смыслу — перемены в жизни требуют». Катя засмеялась: «Перемен ищут, мамка, если то, чем живешь, наскучило. А разве я скучно живу? Скажешь, Маня веселее? Не думаю».
По глазам ее было видно, что говорила она серьезно, убежденная в своей правоте, и Василиса Прокофьевна не стала продолжать разговор. А на душу легла обида: считала, что Катя обкрадывает не только себя, но и ее. Подержать бы на руках внучонка от нее, полюбоваться им, вынянчить, и тогда бы старое материнское сердце успокоилось, сказало бы: «Все есть. Ничего больше мне не надо от жизни. Была она жестка смолоду, да под старость не поскупилась, сполна все радости выплатила, которые человеку от бога изведать положено». Война притупила эту обиду, спрятала ее в глубь души, а минувшей ночью почему-то опять эта обида наверх поднялась. Может, потому, что механик очень приглянулся и не раз за ночь подумалось: «Вот бы зять, лучшего и желать не надо».
И еще эта звезда, что камнем вниз полетела… Как вспомнишь о ней, словно кто шилом в сердце кольнет. «Не жильцы те на свете, которым в глаза звездный свет перешел. Ой, не жильцы! Время-то какое, господи! Многие теперь не жильцы».
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…
Комсомолка остановилась так неожиданно, что Василиса Прокофьевна чуть не зацепила ее пяток косой.
— Что, милая?
— Заело! — потрогав лезвие, раздраженно вскрикнула девушка. Она побежала к канаве, возле которой, оттачивая косы, сидел дед Василий, а Василиса Прокофьевна заняла ее место. Старик Семен шел легко, точно приплясывая. Коса его плавно описывала полукруги. Покорно и будто вздыхая падала на землю рожь.
— Тянись, Прокофьевна! — крикнул он.
— Тянусь, Семен, изо всех сил тянусь, — отозвалась она и оглянулась. Позади нее, стиснув зубы, шагала незнакомая ей девушка.
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи… — ритмично пела ее коса.
Из-за плеча этой девушки виднелось посеревшее лицо Даши, дочери Лукерьи Лобовой. С утра она взялась горячо, а сейчас, видно, взмахивала из последних сил. На глазах ее поблескивали слезы, губы растерянно улыбались, и посвист косы звучал не так, как у других: ди-и-зи… ди-и-зи…
Рожь тоже падала не сразу, а покачивалась, как бы раздумывая.
— Даша, передохни! — крикнула Василиса Прокофьевна.
— Нет, — сердито ответила девушка и распрямила плечи.
Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи…
«Упорная… Сразу видать — ожерелковская. Ожерелковские все упорные», — подумала Василиса Прокофьевна, и вдруг в спине у нее словно что надломилось — хрястнуло.
— Господи, не попусти, — охнула Василиса Прокофьевна.
— Ты что, Прокофьевна? — обеспокоенно спросил Семен.