кричал:
— За что? За что, спрашиваю? За то, что не могу смотреть, как народ мучается?
Курц толкнул его. Дрожащими голыми коленками Тимофей уперся в холодную землю.
— Сына гноят в застенке, и меня…
Резко свистнул прут, и Тимофей взвыл от неожиданности и боли, а по берегу прокатился смех: смеялись и немцы и народ.
Глава двадцать вторая
На дорогу Филипп вышел как раз во-время: люди толпами шли со строительства.
Он сел на край канавы, положил рядом с собой костыль и растянул мехи гармони. Широко поплыла по-над полем старинная русская песнь о Волге, «вечно могучей, вечно свободной». Люди останавливались.
Многие знали Филиппа, председателя Ожерелковского сельсовета, но вряд ли кто из них думал, почему он здесь. Смотрели только на его бегающие пальцы и на гармонь. Слушали… У многих ползли по щекам слезы… Что проходило перед глазами этих истерзанных, еле державшихся на ногах людей? Молодость ли далекая, когда они ходили в обнимку на Волгу и пели, может быть, вот эту самую песню, которую поет сейчас старая, вся в царапинах гармонь? Может быть, дыханием привольной колхозной жизни на них пахнуло; вспомнились смятые, растоптанные мечты — высокие, как голубое летнее небо, и смелые, точно взмахи орлиных крыльев.
Волосы прилипли ко лбу Филиппа. Кончалась одна песня, и он тут же, без отдыха, начинал другую. Гармонь то рыдала, то смеялась. Тяжело вздыхали люди.
«Слишком много вокруг немецкого, Филипп, и люди уходят в себя, чтобы ничего не видеть и не слышать, — сказал ему на прощанье Зимин. — У песни короткий путь к сердцу… Пробуди, разволнуй как следует смятенные души, остальное сделают наши агитаторы. Иди!»
Тяжелые всхлипы и вздохи в толпе говорили о том, что песни дошли до сердца. Но Филипп все играл и играл… Звуки гармони терзали его самого, бередили душу; и думалось, что еще минута — и он не выдержит, уронит голову на мехи гармони и разрыдается. Сквозь слезы оглядывал он толпу. Вон стоит покатнинский колхозник Фрол Кузьмич и рядом с ним тетя Нюша, Марфа… Да, его Марфа, а чуть в стороне от нее — Василиса Прокофьевна. Вдали мелькнуло знакомое лицо Семена Курагина…
Пальцы онемели; их начинало сводить судорогой. Но это ничего, и боль души ничего: пусть воскрешается и стоит перед глазами попранная немцами жизнь. Пой, гармонь, пой!
Из села выскочила конница. Уверенные, что в толпе — партизанские агитаторы, немцы окружили ее со всех сторон, а несколько всадников во главе с офицером, растолкав конями людей, пробрались в середину. Сначала они удивленно смотрели на Филиппа, не в силах понять это явление и решить, как отнестись к нему. Потом на их лицах проступило любопытство: «Калека, похоже — нищий. Играет и плачет — это забавно: наверное, сильно хочет есть».
Не слезая с коней и переглядываясь, они стали слушать — одобрительно, с ухмылками…
Тяжело дышала толпа. Некоторые искоса взглядывали на немцев. Да, для этих рыжих дьяволов гармонь — неожиданное развлечение, а для них в каждом звуке — Русь, родина!
Близкая сердцу родина… Нет сейчас того радостного приволья, о котором поешь ты, гармонь! Дни теперь измеряются не часами, а годами; и люди умирают при жизни, а по земле продолжают ходить их тени, с потухшими глазами и с сердцами, омертвевшими, как пепел.
Первым, низко наклонив голову и ни на кого не глядя, выбрался из толпы Фрол Кузьмич; за ним — тетя Нюша; и потом как-то вдруг зашевелилась вся толпа; люди потоком хлынули на дорогу.
Гармонь продолжала играть. Стиснув зубы, строители убыстряли шаги, изо всех сил стремясь поскорее уйти от терзающих звуков, от самих себя.
Вечер резко сменился ночью, словно камнем упала с облачной выси гигантская птица и распростерла черные крылья над полями и лесами, поглотив остатки тусклого света.
Маруся Кулагина едва тащилась по дороге: за день она обошла пять мест, где колхозники были заняты на погрузочных работах, грузила вместе со всеми и, улучив момент, когда не стояли близко немцы, говорила о бегстве в леса.
Впереди серыми пятнами обозначались дома Покатной. Маруся остановилась. Позавчера она была в этом селе с тремя подругами-партизанками. Все дома обошли — и безрезультатно.
Подумав, пошла задворками, чтобы не попасться на глаза немцам. Вышла из переулка, на углу которого стоял дом Фрола Кузьмича, и, оглядев безлюдную улицу, постучала в калитку.
Фрол Кузьмич молча пропустил ее во двор. В избе было темно. Смутно вырисовывалась подвешенная к потолку пустая люлька. Минька пододвинул Марусе стул. Фрол Кузьмич остался стоять у порога.
— Ну как, товарищ? — взволнованно спросила Маруся. — Поймите, ведь другого выхода у вас нет.
Слышно было, как тонко и заунывно свистел в трубе ветер. Под столом что-то шуршало, — может быть, мышь, может быть, крыса… Маруся поднялась со стула и подошла к хозяину.
— Никто не обещает вам рай в лесах, скоро зима, — и все же в лесу вам будет в тысячу раз легче. Здесь рабство, понимаете? А там свобода. Здесь каждую минуту вы дрожите за жизнь вот этого мальчика. Шагнете не так — они убьют вас и скажут, что вы шагнули так потому, что послушались партизан, возьмут и расстреляют сына. А там… там вы сможете защищать и себя и его. — Она кивнула на Миньку.
Фрол Кузьмич молчал.
— Вспомните, что вы строите! Мост на Москву! — с мольбой вскрикнула Маруся. — И партизаны не могут разрушить строительство: ведь если они сделают сейчас налет на мост, то немцы расправятся сначала с вами, потом с вашими семьями, как… как уже было у вас…
— Не прогневайтесь, — тихо проговорил Фрол Кузьмич. Он бросил картуз на лавку и прошел в горницу.
Маруся долго стояла у порога — из горницы не доносилось ни звука.
— Товарищ!
Фрол Кузьмич не ответил, и Маруся поняла: надо уходить. Минька проводил ее со двора и запер ворота на засов.
«Вот везде так, в каждой деревне — ни да, ни нет». Она тихо позвала:
— Мальчик!
— Ну! — отозвался со двора Минька.
— Скажи отцу: еще приду.
Оглядываясь в сторону школы, от которой доносились глухие шаги часовых, Маруся подошла к соседнему дому, хотела постучать, но услышала скрип: улицей ехали подводы.
— Шевели ногами, но!
Голос возницы показался Марусе знакомым.
«Уж не Михеич ли? Кажется, он…»
Подводы скрылись в темноте, а по улице с воем пронесся колючий морозный ветер. Постучав в окно, Маруся оглядела низкое, нахмуренное небо и подумала: «Снег, наверное, пойдет…»
Глава двадцать третья
Михеич еще раз хлестнул лошадь и, не оборачиваясь, прислушался к глухому стуку колес позади себя. Старик был мрачен: последние три дня, казалось, состарили его вдвое. Следом за ним по лесной дороге торопились еще три подводы, нагруженные полушубками, пузатыми мешками и ящиками… На двух подводах, закутавшись в старые шали, сидели две женщины, а на самой последней — парнишка в