Страх угодить в корпус носильщиков так терзал в те дни африканцев, что Еза отказывался слушать любые мои доводы. Взяв у меня напрокат керосиновой фонарь, он на ночь глядя отправился в Найроби, собрав в узел все свои нехитрые пожитки.
Еза отсутствовал почти год. За это время я пару раз встречала его в Найроби, один раз — по дороге туда. Он постарел, исхудал, осунулся, даже поседел всего за один год. Сталкиваясь со мной в городе, он не желал останавливаться; зато когда мы увиделись на дороге и я затормозила, он поставил на землю клетку с курами, которую нес на голове, изъявляя готовность к беседе.
Его прежняя обходительность осталась при нем, но в остальном он изменился, и общаться с ним было теперь нелегким делом: он был рассеян и погружен в какие-то свои тревоги. Судьба сыграла с ним дурную шутку, и он боялся всего на свете; чтобы выжить, он черпал неведомые мне ресурсы. На него нашло какое-то просветление, и он походил в разговоре на старого знакомого, поступившего послушником в монастырь.
Он расспрашивал меня о событиях на ферме полагая, как принято среди слуг-африканцев, что другие слуги в его отсутствие позволяли себе всяческие безобразия и не слушались белую хозяйку.
— Когда кончится война? — неожиданно спросил он.
Я ответила, что, судя по слухам, теперь ждать осталось недолго.
— Если она продлится еще десять лет, то учти, что я забуду все рецепты блюд, которым ты меня обучила.
Старый низкорослый кикуйю, стоявший на пыльной дороге посреди саванны, мыслил так же, как Брийя-Саварен (Ансельм Брийя-Саварен — адвокат и политик, считавшийся (возможно, ошибочно) хорошим кулинаром. Автор трактата «Физиология вкуса, или размышления о трансцедентальной гастрономии», книги скорее философской, чем кулинарной), изрекший, что если бы Революция продлилась еще пять лет, то было бы утеряно искусство приготовления куриного рагу!
Я не сомневалась, что моя участь вызывает у Езы огромное сострадание, и, желая поднять ему настроение, спросила, как обстоят его дела. Он обдумывал мой вопрос примерно минуту, собирая разлетевшиеся мысли.
— Помнишь, мемсагиб, — молвил он наконец, — как ты жалела волов индусов, перевозящих дрова, которых запрягают каждый день и никогда не предоставляют ни дня отдыха в отличие от волов на ферме? Вот и я, работая теперь у леди, не имею ни дня отдыха, как вол индуса.
Говоря это, Еза смотрел в сторону, как бы извиняясь за свои слова. Африканцы не умеют сострадать животным, и мои разговоры о волах, замученных индусами, привлекли когда-то его внимание своей нелепостью. Сейчас он стеснялся, что сам оказался перед необходимостью прибегнуть к такому сравнению.
Во время войны меня страшно раздражало, что всю почту, которую я отправляла и получала, вскрывает в Найроби сонный швед-цензор. Он так и не нашел в них ничего подозрительного, но, ведя смертельно монотонную жизнь, постепенно привык интересоваться людьми, о которых в них повествовалось, как журнальной повестью с продолжением. В своих письмах я специально дописывала угрозы в адрес цензора, которые я претворю в жизнь после войны. Когда война завершилась, он, видимо, вспомнил все мои угрозы или сам очнулся и устыдился своего поведения; так или иначе, он послал ко мне на ферму гонца с вестью о Перемирии.
Я была в доме одна, когда явился этот гонец. Выпроводив его, я отправилась гулять в лес. Там царила полная тишина, и было непривычно думать, что теперь так же тихо на фронтах Франции и Фландрии. Безмолвие сближало Европу и Африку; по точно такой же лесной тропинке можно было бы брести где-нибудь в Вайми-Ридж.
Возвратившись, я увидела перед домом знакомую фигуру. Это был Еза со своим узлом. Он сразу сообщил, что вернулся и принес мне подарок.
Подарок Езы оказался застекленной картиной рамке. На картинке изображалось дерево с сотней ярко-зеленых листочков. На каждом листочке было написано красной тушью по-арабски словечко. Я склонялась к мысли, что это — изречения из Корана, но Еза не был способен пролить свет на их смысл; он лишь тер стекло рукавом и твердил, что это — очень хороший подарок. По его словам, он заказал картинку одному старому магометанину, пока страдал целый год в Найроби. Тот, наверное, затратил на дерево много часов.
Еза прослужил у меня до самой смерти.
Игуана
В заповеднике я часто натыкалась на игуан — крупных ящериц, гревшихся на солнышке на плоских камнях в русле реки. У них отталкивающая внешность, зато чудесная окраска. Они сияют, как россыпь драгоценных камней или витраж в старой церкви. При приближении человека они спасаются бегством, и выглядит это, как мазок лазури с оттенками изумруда и рубина, исчезающий в раскаленном воздухе. Ящерицы уже нет на камне, а краски еще остаются, как сияющий хвост кометы.
Однажды я подстрелила игуану, намереваясь найти применение шкуре. Но произошла странная вещь, которая навсегда запечатлелась в моей памяти. Пока я шла к застреленной мной ящерице, растянувшейся на камне, она теряла свою окраску на глазах. Краски покинули ее, как последний вздох; когда я пошевелила ее, она уже была серая и безжизненная. В живой ящерице пульсировала кровь, озаряя все вокруг сиянием; когда о пламя потушили, игуана превратилась в мешок с требухой.
После этого мне неоднократно приходилось, выражаясь фигурально, стрелять игуан, поэтому и дело вспоминалась первая, застреленная в заповеднике.
Как-то на севере, в Меру, я увидела молодую африканку с браслетом на руке — полоской кожи в пару дюймов шириной, густо усеянной мелкими бирюзовыми бусинами разного оттенка — от зеленого до светло- голубого и цвета морской волны. Казалось, эта вещица дышит на черной руке. Мне страшно захотелось ею завладеть, и я уговорила Фараха ее купить. Но стоило браслету оказаться на моей руке, как он превратился в тщедушную тень. Теперь эта была мелочь, дешевка. Раньше шла игра красок, бирюза выигрышно смотрелась на темно-коричневой коже, которая, в свою очередь, оживляла браслет, а теперь…
В зоологическом музее Петермарисбурга я увидела то же сочетание красок, только пережившее смерть, на чучеле глубоководной рыбы. Я задумалась, что же представляет собой жизнь на морском дне, если рождает такие жемчужины. В Меру я расстроено переводила взгляд со своей бледной руки на умерщвленный браслет. Казалось, я совершила несправедливость по отношению к благородному предмету, преступление против истины. Зрелище было настолько грустное, что я вспомнила слова героя одной детской книжки: «Я завоевал их всех, но стою теперь среди могил».
В другой стране, соприкасаясь с чуждыми формами жизни, следует заранее наводить справки, сохранят ли предметы свою ценность после смерти. Поселенцам в Восточной Африке я бы советовала ради спокойствия их же сердец и услады зрения не трогать игуан.
Фарах и венецианский купец
Однажды подруга прислала мне с родины письмо с описанием новой постановки «Венецианского купца». Вечером, перечитывая письмо, я представила себе действие настолько явственно, что позвала Фараха, чтобы рассказать ему содержание пьесы.
Фарах, подобно всем уроженцам Африки, любил слушать рассказы, но только когда был уверен, что мы с ним одни в доме. В тот раз слуги разбрелись, и случайный путник, заглянув к нам в окно, решил бы, что мы с ним обсуждаем хозяйственные вопросы. Он внимал моему рассказу, неподвижно стоя у противоположного края стола и серьезно взирая на меня.
Фарах вник в дела Антонио, Бассанио и Шейлока, поняв их как крупную, запутанную сделку, находящуюся на гране законности, то есть именно то, что сомалийцы обожают. Он задал мне пару вопросов