'Стало быть, — думала она, — можно же и на службе не продавать себя, а преследовать идею, на обстановку своего официального положения смотреть как на необходимость, которая всегда будет существовать при каком угодно общественном строе'.
Таков Виктор Павлович Нитятко, убежденный, что он служит отечеству верой и правдой; он смотрит на свою службу, как на данное жизнью средство приносить пользу… и не гадательно, не в виде бесплодных протестов под шумок или газетных препирательств, а прямо, путем мероприятий, которые проводит он же в виде докладов и записок.
Глаза ее остановились на двух кипах бумаг. Она в первый раз в жизни поглядела на них с почтительным чувством.
И тут же она вспомнила об Ихменьеве. Отчего бы не воспользоваться минутой и не передать ему историю, выслушанную сегодня вечером? Но ее слишком наполняли своя душевная тревога, собственный интерес, вопрос всего смысла и достоинства ее личной судьбы, гибель ее чувства к человеку, глазами которого она до сих пор смотрела на действительность.
Она ничего не рассказала Виктору Павловичу и, поспешно вставая, проговорила:
— Вам пора.
За дверью раздался голос Лидии:
— Я готова!.. Victor. …Il est grandement temps de partir!..[121]
— И я готов, — ответил он, чуть-чуть возвысив голос.
В жену свою он продолжал быть тайно влюбленным и во всем уступал ей, кроме исполнений своих служебных обязанностей.
— Благодарю вас… Виктор Павлович.
Она крепко пожала его руку.
— Вы не посетуйте на меня, я знаю…
Защищать мужа ей больше уже не хотелось. Она застыла в тяжком чувстве обиды за него и сознания того, что все пойдет так, как желает того сам Александр Ильич, а ее внутренний мир обречен на скорое и окончательное крушение.
Лидия стояла в дверях, блистая своими плечами, и смотрела на мужа, как смотрят на детей, которых не следует брать туда, куда ездят большие.
XXXII
Второй час ночи. Опять она одна, в своей комнате, разделенной, как и там, в розовом предводительском доме губернского города, на две половины высокою драпировкой. И так же, как там, в ночь бурной сцены, она лежит в фланелевом халатике, на кровати. Вся квартира замерла. В передней сонный лакей ждет возвращения Александра Ильича с вечера.
Да, сомневаться больше нечего! Она знает, с чем он «подъезжал» к мужу сестры ее. Это неизящное слово «подъезжал» употребила она сейчас, когда записывала в дневник, — она ведет его с прошлого года, — итоги своего супружества. Он вернется из Петербурга готовым и не на такие сделки.
Дальше она не станет ничего записывать в толстую тетрадь с замочком, лежавшую за перегородкой, на письменном столике, под лампой. Надо было провести черту и проститься со всем, чем жила она двадцать лет, с того дня, как познакомилась с опальным соседом — Александром Ильичом Гаяриным.
Неужели все это было
Ей жалко самое себя. Как она смешна и старомодна с ее «направлением»! Какое запылившееся комическое слово! Чего она возмущается? На каком основании считает себя особенною женщиной, с непоколебимым символом веры? Разве она сама его выработала, этот символ веры?
Барышней встретила она красивого молодого человека, с ореолом чуть не мученика. Он был для нее запретный плод. И до знакомства с ним она почитывала книжки либеральных русских журналов тайком от матери. От него она всем заимствовалась. Она была его эхом, послушною ученицей, близорукою, наивно верующею в голубиную чистоту и несокрушимость его идеалов.
И вот, когда жизнь обнажила его истинную природу, она и очутилась в пустом пространстве. Зачем вовремя не сумела она распознать, куда идет жизнь? Теперь уже поздно локти кусать. Те тошные 'faux freis — лжерасходы', о которых она догадалась слишком поздно, заполонят ее. Она ведь не убежит от мужа, от детей, от роли предводительши, а потом и петербургской сановницы… Никуда не убежит…
Тихие слезы долго текли по щекам Антонины Сергеевны и уже успели засохнуть на ее впалых щеках. Она продолжала лежать неподвижно, в полузабытьи, полном жалости к себе, а под конец и к мужу своему. Взрыв стыда и негодующей гадливости после ее визита к мужу сестры стих под роем холодящих мыслей, после того, как она дописала свое прощание с тем, что было, и, разбитая, прилегла на кровать.
Он не устоял против жизни, против властолюбивых инстинктов своей природы. Но полный ли он отступник? Отрекся ли он от последнего луча той правды, которую человек с душой может хранить в себе в каком угодно общественном положении? Сострадание к темной массе, обиженной судьбою, великодушие, вкус к добру, терпимое понимание молодых увлечений, — разве все это умерло в нем?
Она не хотела произносить бесповоротный приговор над человеком, который мог остаться в честолюбце.
От легкого стука в дверь она подняла голову. Кажется, она заснула, но не больше, как на пять минут, и не сразу вспомнила, что лежит она еще одетая и что должно быть очень поздно.
'Это он!' — смущенно и почти радостно вскричала она про себя и быстро спустила ноги с довольно высокой кровати.
— Tu ne dors pas? Puis-je entrer? — раздался вопрос Гаярина из-за приотворенной двери.
— Oui, oui![122] — торопливо ответила она и на ходу из-за перегородки поправила рукой волосы.
И то самое едкое, пронзающее чувство, с каким она ехала сегодня от мужа Лидии, поднялось опять в ней на несколько секунд.
Проходя мимо письменного стола, она захлопнула тетрадь дневника, оставленную открытой, и подсунула ее в угол, под бювар: про ее дневник Александр Ильич ничего не знал.
— Я видел в двери свет, — продолжал он по-русски вполголоса.
Вошел он осторожно, взял ее за руку, поцеловал в лоб и сел в широкое кресло у самой двери.
Она оставалась стоя и глядела на него. В белом галстуке и даже в белом жилете по старой моде, входящей опять в употребление, он был чрезвычайно молод, лицо ясное и улыбка перебегала от красивого рта, полускрытого усами, к глазам, смягчая их острый, стальной блеск.
Во всем его существе она чувствовала полное удовлетворение и сейчас же догадалась, что он чего-то добился, — вероятно, на том рауте, откуда приехал.
— Тебя можно поздравить? — спросила она. — Ты так чем-то доволен.
Фраза могла бы выйти язвительной, но звук получился печальный, в нем слышались почти слезы.
Александр Ильич протянул свою белую руку с тонкими, суховатыми пальцами, точно хотел остановить ее на ходу.
— Мы можем и не заживаться в Петербурге… J'aurai tout ce qu'il me faut…[123]
Ее вопрос скользнул по нему. Он ничего не распознал ни в голосе, ни в выражении лица жены.
Что-то вдруг толкнуло Антонину Сергеевну к мужу. Как бы она прижалась к нему!
'Брось, — прошептала бы она ему, опуская голову на его плечо, со слезами душевного облегчения. — Брось, милый! Уедем в деревню! Откажись от должности!.. Будь прежним Гаяриным!'
Но слова эти не выходили у нее из горла. Она облокотилась о высокую спинку кресла и стояла над ним вполоборота, отведя лицо в другую сторону.