себя на вечерах, посиделках, soirees[44] начинающей писательницы, которые напоминали внезапное нападение индейцев на благопристойный дом. У нее было двое детей. Об этом я еще не говорил. Если не ошибаюсь, двое сыновей: старшему года два-три, а младшему всего восемь месяцев, – она была замужем за североамериканцем по имени Джеймс Томпсон, который работал представителем или исполнительным директором одной фирмы из США, совсем недавно открывшей филиал в Чили и еще в Аргентине, и которого Мария Каналес звала Джимми. Конечно, мы все были с ним знакомы. Я тоже. Это был типичный североамериканец, рослый, шатен, волосы немного светлее, чем у жены, не любитель поговорить, но довольно воспитан. Иногда участвовал в вечерах Марии Каналес, ограничиваясь терпеливым выслушиванием того, что говорили наименее именитые гости. Дети в час, когда гости прибывали к дому живописной кавалькадой разноцветных авто всяких марок, обычно уже спали в своей комнате на втором этаже, а дом был трехэтажным, но бывали случаи, когда служанка или няня спускала их, одетых в пижамки, вниз, чтобы они поздоровались со всеми и выдержали сюсюканье вновь прибывших, которые вовсю восхваляли их детские прелести, их воспитанность, а еще явные черты сходства с мамой или папой, хотя, по правде говоря, старший, мой тезка Себастьян, не походил ни на кого из родителей, в противоположность младшему Джимми, который был точной копией Джимми-отца с несколькими креольскими чертами, унаследованными от матери. Затем дети исчезали, служанка, разумеется, тоже – она ночевала в соседней с детской комнате, а внизу в просторной гостиной Марии Каналес начиналась вечеринка, хозяйка разливала виски, кто-то ставил диск Дебюсси или Веберна, записанный оркестром Берлинской филармонии, через какое-то время кому-то приходило в голову почитать стихи, кому-то – расхвалить во всеуслышание достоинства того или иного романа, обсуждались живопись, современные танцы, образовывались группы, разбиралась чья-нибудь последняя книга, восхищались недавним выступлением сеньора N., зевали, а то еще ко мне подходил какой-нибудь поэт, оппозиционный режиму, и начинал говорить о Паунде, а заканчивал рассказом о своей последней работе (я всегда интересовался работой молодых, какой бы политической ориентации они ни придерживались), в этот момент неожиданно возникала хозяйка с подносом угощений, кто-то ныл, другие пели, а часов в шесть или семь утра, когда комендантский час заканчивался, все, покачиваясь, тянулись гуськом к автомобилям, кто-то в обнимку друг с другом, кто-то еле двигая ногами в полусне, большинство с веселыми лицами, и, наконец, утренняя тишина разрывалась шумом шести-семи машин, отчего на несколько секунд прерывалось пение птиц в саду, хозяйка махала нам с крыльца рукой на прощание, кого-то из нас высылали открыть железные ворота, машины выезжали из сада, а Мария Канал ее все стояла на крыльце, пока последний автомобиль не исчезал из вида, покидая пределы ее гостеприимной обители, затем мы ехали по пустынным и нескончаемым улицам пригорода Сантьяго, по обе их стороны высились одинокие дома, покинутые или неухоженные виллы, тянулись заброшенные участки, которые множились, уходя к бесконечному горизонту, а из-за горной гряды вставало солнце, и со стороны города, нам навстречу, доносился диссонирующий отзвук нового дня. А через неделю все повторялось. Ну это я, конечно, приукрасил, на самом деле я не бывал там каждую неделю. В доме Марии Каналес я появлялся примерно раз в месяц. А то и реже. Но были и такие писатели, кто посещал его еженедельно. Или чаще! А сегодня от этого отнекиваются. Сегодня они способны заявить, что это я бывал там очень часто! Что именно я бывал там чаще чем раз в неделю! Но даже тот поседевший юнец знает, что это неправда. Так что раз и навсегда объясняю: я бывал там редко. В крайнем случае можно сказать, что нечасто. Ну а когда приходил, глаза мои видели все, и виски не затуманивало сознание. Внимание привлекали разные вещи. Например, я помню лицо мальчика Себастьяна, моего маленького тезки. Как-то раз служанка спустилась с ним вниз, я взял его на руки и спросил, как у него дела. Служанка, арауканка[45]чистейшей воды, следила за мной острым взглядом и тут же протянула руки, чтобы забрать ребенка обратно. Я уклонился. «Как дела, Себастьян?» – спросил я ею с теплотой, доселе мне незнакомой. Карапуз смотрел на меня большими синими глазами. Я провел рукой по его личику. Какое же оно было холодное! И вдруг глаза мои оказались на мокром месте. Тут служанка буквально вырвала его у меня из рук. Я хотел было сказать, что являюсь священником, но что-то меня удержало – может быть, обостренное чувство неловкости, столь свойственное нам, чилийцам. Уже на вершине лестницы мальчик посмотрел на меня из-за плеча служанки, и мне подумалось, что эти большие глаза, похоже, видели то, что не должны были видеть. Мария Каналес гордилась сынишкой, рассказывая о его способностях. Какой он был бесстрашный и дерзкий. Я слушал ее вполуха: все матери щебечут о детях одно и то же. В тот момент я беседовал с актерами и драматургами, обсуждалась идея создания из ничего (или путем каких-то тайных читок) нового чилийского театра – на английский манер, несколько неуклюже, чтобы заполнить образовавшуюся из-за эмиграции пустоту, которую они собирались наполнить своими произведениями, находившимися пока в стадии задумки. Я разговаривал с ними и с другими старыми друзьями, которые тоже эпизодически появлялись в этом доме в пригороде Сантьяго, чтобы поболтать о метафизической английской поэзии или обсудить последние фильмы, появившиеся в Нью-Йорке. С Марией Каналес мне довелось беседовать едва ли более двух раз, да и то случайно. Однажды я прочел ее рассказ, который потом получил первую премию на конкурсе, организованном одним левым литературным журналом. Помню сам конкурс. Я в жюри не был, да мне и не предлагали. Хотя, если бы предложили, согласился. Литература есть литература. Так вот, не был я в жюри. А если бы был, то не дал бы первую премию Марии Каналес. Рассказ в общем был неплохим, но и далеким от того, чтобы назвать его хорошим. Это была вызывающая посредственность, как, впрочем, и сама автор. Когда я показал рассказ Фэрвеллу, который в тот момент был еще жив, но ни разу не побывал ни на одной вечеринке у Марии Каналес – в основном потому, что уже почти не выходил из дома и проводил время в разговорах со своими престарелыми подружками, – то он, едва прочтя начало, заявил, что текст ужасен, вряд ли достоин получить премию даже в Боливии, а потом начал горько сетовать на состояние чилийской литературы, в которой уже нет писателей калибра Рафаэля Малуэнды, Хуана де Армасы или Гильермо Лабарки Убертсона. Фэрвелл утопал в своем кресле, я сидел напротив, в кресле для близких друзей. Помню, я закрыл глаза и склонил голову. «Да кто ж сегодня помнит о Хуане де Армасе?» – думал я, а за окном со змеиными шорохами опускался вечер. Только Фэрвелл да какая-нибудь его старушка с еще не отсохшей памятью. Ну какой-нибудь преподаватель литературы, затерянный на юге. Какой-нибудь полоумный внучок, знаток прошедшего совершенного и несуществующего настоящего. «У нас ничего нет», – пробормотал я. «Что вы говорите?» – не расслышал Фэрвелл. «Да ничего», – говорю. «Вы хорошо себя чувствуете?» – встревожился мой учитель. «Отлично», – говорю. Потом сказал или подумал: два разговора было, два. Это я сказал или подумал в доме Фэрвелла, который, как корабль, тонул вместе с ним, или у себя, в моей монашеской келье. Потому что с Марией Каналес у нас было всего два разговора. На вечеринках я обычно садился в уголок под лестницей, где были большое окно и стол, на котором всегда стояла ваза из обожженной глины со свежими цветами, – и из этого уголка я уже никуда не сдвигался, там вел разговоры то с разочарованным поэтом, то с романисткой- феминисткой, то с художником-авангардистом, а одним глазом все поглядывал на лестницу, ожидая ритуального появления арауканки с маленьким Себастьяном. В это мое пространство иногда заходила и Мария Каналес. Всегда красивая! Всегда готовая удовлетворить мой малейший каприз! Полагаю, она едва понимала мои суждения и речи. Делала вид, что понимала, но что она могла понять! Вряд ли она понимала и слова разочарованного поэта, разве что несколько разделяла тревоги романистки-феминистки и горячо откликалась на прожекты художника-авангардиста. Однако в основном она только слушала. Повторяю: когда заходила в мой уголок, в мой бронированный дот. А на других площадках той громадной гостиной обычно солировал ее голос. Особенно когда речь шла о политике – это был ее конек, звенящий голос звучал безапелляционно, хлесткие определения давались без колебаний. Однако не поэтому ее нельзя было причислить к идеальным хозяевам: ей удавалось развалить шуточками, эдакой болтовней на чилийский манер любое в споре рожденное согласие. Однажды она подошла ко мне (я сидел один, со стаканом виски в руке, задумавшись о маленьком Себастьяне и его изумленном личике) и без обиняков заявила о своем восхищении романисткой-феминисткой. Мол, кто еще может писать, как она. Я ей ответил честно: многие страницы ее произведений являются плохим переводом (не хотелось называть плагиатом – этим всегда жестоким, а то и несправедливым словом) некоторых французских прозаиков пятидесятых годов. Я смотрел ей прямо в лицо. В нем, несомненно, было что-то лукавое. Она бесстрастно взглянула на меня, потом неуловимым образом на ее лице появилась улыбка, точнее, некое ее подобие. Никто бы не сказал, что она улыбается, но я, католический священник, заметил это в ту же секунду. А вот природу этой улыбки расшифровать было уже труднее. Быть может, то была улыбка удовлетворения – но удовлетворения чем? – или улыбка узнавания, то есть в моем ответе она увидела мое лицо и теперь
Вы читаете Чилийский ноктюрн