— Я не стал другим, Вика. — Он отошел к раковине и принялся мыть кисти в мыльной воде. — Даже больше, — сказал он, с виноватой улыбкой поглядывая на Викторию и в то же время думая о внезапности простого, сейчас осознанного им ощущения: «Неужели вот это сидит в кресле моя дочь, неужели в ней часть Марии и часть меня, наша сущность, наша единственная надежда, наше продолжение в мире? Что же я должен сделать для нее, чтобы она поняла, что они — Мария и она — мне дороже всего, что жить я без них не смог бы…» Даже больше, Вика. Ты так и скажи маме: он любит нас сильнее, чем раньше. Но я должен побыть немного здесь, в мастерской, поработать, подумать. И вы немного отдохните от меня. Вы должны немного отдохнуть от меня, — повторил он. — Так надо.
— Скажи, па, откровенно: в последнее время между тобой и мамой ничего не произошло?
«Произошло разве?» — подумал он, чувствуя в своем состоянии равные и правду и ложь, потому что ничего не произошло, нарушившего их прежнюю жизнь, и вместе с тем произошло нечто неудобное для обоих, некоторое время назад незаметно создавшееся, что трудно стало преодолевать, когда они оставались вдвоем, и, уезжая из дома, запершись в мастерской, он убеждал себя, что и это надо тоже пережить в работе и одиночестве.
— Все в порядке, дочь, между мной и мамой никаких страшных событий не произошло, — сказал почти шутливо Васильев. — Может быть, мы чуть-чуть устали оба.
— Мама стала ужасно много курить. Она даже похудела.
— И ты тоже куришь, дочь. Надо ли?
Она не ответила.
Он разложил кисти на столике, заляпанном краской, и тут заметил ее взгляд, обращенный мимо него в солнечное сверкание окна, огромного, заиндевелого. Она сидела в распахнутой дубленке, облокотясь, подперев согнутым указательным пальцем подбородок, ее глаза, пронизанные белизной морозного света, уже смотрели куда-то в февральское утро, были задумчивы, отдалены, грустны, — и знакомая спазма жалости удушливо стиснула горло Васильева, будто он был виноват в ее болезни, случившейся два года назад, в ее бледности, вот в этой пугающей его задумчивости. Он спросил вполголоса:
— Ты здорова, милая?
— Меня нет дома, па. — Она пожала плечом.
— Ты не хочешь мне отвечать?
— Я здорова, как слониха. — Она закрыла глаза, откинулась затылком к спинке кресла, сказала ненатурально веселым шепотом: — Только душа немного болит, па. Тихонечко себе ноет и не перестает. Но это — пустяки, пройдет. Понимаешь, па?
— Что значит «тихонечко ноет», Вика?
— Я не знаю, что со мной будет. Вот и все.
— То есть? Я не понял, дочь, — сказал встревоженно Васильев, но тотчас спохватился и заговорил успокоительно-ровно: — Пожалуй, довольно ясно, что может быть с тобой в течение этой пятилетки. Кончишь свой актерский, начнешь сниматься, выйдешь замуж…
— Оставь, папа! — брезгливо проговорила Виктория и скривила брови. — За кого замуж? Зачем? Дикий хохот какой-то! За этих длинноволосых сопляков или за этих отутюженных домашних мальчиков в заграничных галстуках, которые мечтают только о карьере? Почему-то большинство из них учится в дипломатическом. Смешно! Пусто вокруг, папа, пустынно, сморчки какие-то, плечики узенькие, ножки тоненькие, глазки сладенькие… Современные гусары, кавалергарды, обеспеченные женихи! О, гадость! Кстати, знаешь, шалопай Светозаров сделал мне вчера что-то вроде предложения, па! И на полном серьезе. Конечно, он болтун, балбес, сквозняк в голове и, кажется, два или четыре раза женат, наплодил целый десяток детей… даже не помнит их имена! — Виктория внезапно захохотала, качнулась в кресле, блуждающе глядя в потолок. — О, шалопай, шалопай! Но с ним легко, бездумно, он лжет и говорит, что лжет! Он такой воздушный шарик в праздничный день. Вернее легкомысленный авантюрист возле бабьих юбок. Смешение наигранного сю-сю и лирического трепача в компаниях.
— И что же ты ответила? — спросил Васильев.
— Что я ему ответила? Я спросила его, не хочет ли он хорошо пожить на денежки моего папы, известного художника Васильева. И представь — он не обиделся: «А что? Почему бы и нет?» Я сказала ему, что серьезно подумаю, взвешу все «за» и все «против», скрупулезно подсчитаю количество его бывших жен и детей, чтобы знать, на кого же я меняю дорогую свободу…
Сначала она говорила это живо и размеренно качалась в кресле, забавляясь собственным рассказом, потом оживление сошло с ее задумавшегося лица, сменилось гримасой насмешливого презрения, и она умолкла, раскачиваясь все медленнее и медленнее.
— Как это мелко и мерзко, па! — сказала она исполненным глубокого отвращения голосом. — И как все пошло и неинтересно в этой дурацкой любви! Представляешь, сейчас глупые девицы выходят замуж из- за престижа. Боже, спаси меня от дураков-женихов, которых я ненавижу!
Он знал, что никакими словами не сможет помочь своей двадцатилетней дочери смягчить безразличную и холодную ожесточенность, и ее холодок проникал в душу его, и любовь к дочери становилась тем обостреннее, чем больше он чувствовал ее отчужденность от сверстников, которые, как это ни странно, постоянно крутились вокруг нее.
— Ты не преувеличиваешь страсти-мордасти? — проговорил Васильев не очень серьезным тоном, хотя понимал, что повода для шутки не было. — Может, не стоит ничего осложнять? Жизнь сама по себе есть жизнь, и особенно в твоем возрасте — прекрасна…
Равномерно поскрипывая качалкой, Виктория по-прежнему смотрела в потолок, а темно-серые, пронизанные солнцем глаза ее были далеко в запредельном пространстве, и чуточку была выгнута назад слабая тонкая шея — поза равнодушия, усталости, загадочной отстраненности — и все было в ней знакомое, родственное, взятое у Марии поры довоенной юности, и одновременно хрупкое, жалкое, беззащитное перед всем миром.
— Боже, спаси меня, — повторила Виктория и перевела дыхание, точно на самом деле молилась исступленно. — Па, тебе никогда не бывает не по себе от людей? — спросила она шепотом, не поворачивая к нему головы. — Понятно, тебя спасает твоя профессия, ты должен любить всех. А я не могу. И так бывает тяжело, па. И так иногда невыносимо вставать утром.
По ее лицу ходили смутные тени, и он помолчал, зная, о чем она думает, затем с неловкой легковесностью сказал:
— Есть в твоем возрасте одно прекрасное средство, дочь моя. Это жить, как подсказывает биологический закон…
Она взглянула вопросительно.
— Я не сообразила, па. Что значит биологический закон?
— Суха, мой друг, теория везде, а древо жизни пышно зеленеет.
— Твой любимый Гете, что ли? — Виктория презрительно повела плечом. Древо? Пышно зеленеет? Он лжет, твой великий поэт, — сказала она непреклонно. — А если и не очень лжет, то пышное дерево цвело когда-то, в девятнадцатом веке, а сейчас его срубили на лесозаготовках для выполнения плана. — Она перестала раскачиваться в кресле, брови ее подрагивали как от смеха. — Ты не заметил, как люди пытаются красиво говорить? Не обратил внимания? А я знаю для чего. Чтобы замаскироваться как следует. И вот ты тоже, так называемый прогрессивный художник, а такую новогоднюю елочную игрушку подарил мне для забавы: «а древо жизни пышно зеленеет». Ну зачем, добрый па, смысл какой?
— Что бы мы ни говорили с тобой, Вика, — сказал Васильев, — а вся наша жизнь — любопытная штука, и молодость — чудесный подарок, который, к сожалению, быстро отбирает время. У тебя этот подарок пока есть — и прочь всякое самоедство! Именно так, Ви! Именно здесь смысл биологического закона.
— Да здравствует биозакон в обстановке трудового и идейного подъема, претворяющий в жизнь предначертания, — сказала Виктория и даже шмыгнула носом, выразив восторг тупого лекторского самодовольства. — Бурная овация и дальше. Гуси, гуси, га, га, га… Есть хотите? Да, да, да. Ну, летите! Нам нельзя, серый волк под горой… Глупость! Нам не страшен серый волк! — воскликнула Виктория с передразнивающим победоносным восторгом и легко вскочила, остановив качалку, запахивая дубленку, как если бы счастливо, благополучно кончилось все. — Будем воспринимать жизнь, смеясь!
И она, смеясь, приблизилась к зеркалу, старому, пожелтевшему, из которого извергался снежный свет