солнечного февральского дня, стала рассматривать свое лицо, капризно морща переносицу, затем, разглаживая мизинцем брови, спросила превесело:
— Па, ты не ждешь гостей?
— Нет.
— К тебе никто не должен приехать?
— Никто. Почему ты спрашиваешь?
Она потрогала мочки ушей, где серебристо поблескивали серьги.
— Па, можно тебя ограбить? Ты понимаешь, о чем я говорю, и если у тебя нет, то так и пойму: нет. Я не обижусь и доживу до стипендии… хотя то, что я видела, стоит пять моих стипендий. Баловство, разврат, антипедагогично, порча молодого поколения. А… можно, а?
— Какова причина ограбления? — спросил Васильев, вытер тряпкой руки, открыл дверцу тумбочки и выдвинул ящик, где лежали деньги. — Не секрет, Вика?
— Серьги. С великолепными изумрудиками на висюльках. Впрочем, нет, не надо. Они не очень хорошие. Просто они даже безвкусные, невероятно глупые, и все комодообразные бабы, мещанские каракатицы, будут останавливать меня на улице и спрашивать, где я купила. О, гадость какая!..
Она повернулась от зеркала с брезгливым сопротивлением, но снова заулыбалась навстречу озадаченному взгляду Васильева, не совсем прочно задвинувшего ящик в тумбочке, и быстро приблизилась к нему и не поцеловала, а коснулась кончиком носа его щеки, говоря:
— Па, немножко помни о нас. Мы не такие уж плохие и не такие уж хорошие, но все-таки женщины, а ты у нас один. Пока!
Уже в тот момент, когда Виктория направилась к двери, зазвонил телефон, она оглянулась на отца, с озорной решимостью спрашивая его поднятыми бровями: «Помочь, а?» — и сняла трубку, произнесла не без манерной протяжности: «Да-а», — и после минутной паузы, наслаждаясь некой разыгрываемой ролью, заговорила тоном неприступного высокомерия:
— Вы ошиблись: Вики нет дома. Есть Виктория, точнее — Виктория Владимировна. Пожалуйста. Я принимаю ваши извинения и прошу в следующий раз не называть так. Насколько мне известно, вика — какая-то трава, как клевер, или какой-то горох, известно вам это? Я сказала, что принимаю ваши рыцарские извинения. Нет, его нет в мастерской, он вышел. Когда будет, не знаю. А что ему передать? Кто звонил? Ах, еще позвоните? Всего хорошего.
Она положила трубку, мимолетно сказала:
— Не назвался. Но, по-моему, Колицын. Жирный голос преуспевающего солиста оперного театра. Наверняка ты ему нужен. — Она заулыбалась, прощально помахала пальцами. — Па, не забывай нас! Я пошла.
«Я не хочу никого видеть в этом гадком мире!» — вспомнил он рыдающий вскрик дочери во время болезни два года назад, но вспомнил без прежней остроты, с притупившейся болью, когда стук сапожек Виктории замолк в коридоре, и подумал, что она дерзкой, наигранной легкостью отстраняет, заглушает в себе то, полностью незарубцевавшееся, и что им тоже не забыто потрясшее его тогда отчаяние больной дочери, которую он до той болезни, казалось, не знал, считая ее милым ребенком, проявляющим почасту взрослость.
Потом Васильев ходил по мастерской и сбоку смотрел на незаконченный портрет Щеглова, неточный в переходах, чересчур нервных, жестких, торопливых, и, неудовлетворенный, совершенно недовольный сегодняшним утром, вновь возвращался мыслями к Марии, к Виктории, и не покидала его, тихо тревожа, душевная расслабленность, словно непреодоленная давняя вина, что время от времени стало повторяться с ним в последние годы, когда он утомлялся от работы и бывал один.
Телефонный звонок второй раз раздробил безмолвие мастерской, задребезжал неумолимо, и Васильев в нерешительности, с внутренней дрожью усталости, ожидая и почему-то опасаясь услышать голос Марии, снял трубку, сказал невнятно: «Ты, Маша?» Но в трубке прозвучал бархатисто-сочный баритон, приятно вибрируя и перекатывая слова, укутанные в удобные одежды:
— Владимир Алексеевич, дорогой Володя, я прошу у тебя прощения за то, что врываюсь с утра в часы работы. Олег Колицын говорит («Вика угадала — это он. И звонит уже несколько раз? Что ему?»), Владимир, дорогой, я тогда ночью побеспокоил тебя, был переутомлен, как собака, возбужден, взвинчен до идиотизма, так что не попомни зла, великодушно прости! А если что из ряда вон наерундил, хочешь, на колени стану, прощения всенародно попрошу? — Он засмеялся полнозвучным смехом незлопамятного, широкого, расположенного к самонаказанию человека, и Васильев подумал, что он действительно ничего не хочет помнить о ночном приходе Колицына и разговоре между ними. — Ты в другой раз, Владимир, просто взашей выгоняй надоедливых посетителей, когда спать надо, а не языком работать. А звоню я по делу к тебе, Володя, по убедительной просьбе нашей иностранной комиссии… Не сможешь ли одного иностранца принять, который весьма рвется к тебе? Вернее, так: это одиночный турист, итальянец, а точнее — выходец из России, русский по национальности. Не пугайся, не пугайся… Причина посещения: он видел твою выставку в Риме и Венеции и хочет побывать у тебя в мастерской, если, разумеется, дашь согласие. Ради всех святых, Володя, найди время для него, ибо не я прошу…
Васильев не слышал больше ни слова; баритон Колицына сразу потерял свои многослойные цветовые окраски, насыщенность звуковыми соками, слился в серую волнообразную полосу, и сквозь зыбкое колебание его потерявшего плоть и смысл голоса возникало пока еще не очень четкое и не очень определенное понимание того, что свидания с ним, очевидно, ищет приехавший в Москву Илья Рамзин, в чем Васильев уже не мог сомневаться, хотя невероятно было убедительно представить реальную возможность его туристского приезда, получение визы, наконец, разрешение МИДа на въезд в страну русского человека, не вернувшегося в сорок пятом году из плена на родину… После прошлогодней венецианской встречи с Ильей Васильев на приеме у советского посла в Риме, говоря о впечатлениях поездки, не твердо и не совсем настойчиво все же передал просьбу о визе бывшего своего друга детства, негаданно обнаруженного в живых на заграничной земле, в туманной осенней Италии, что походило и тогда и теперь на сон, на наваждение воспаленного воображения. И Васильев, неясно слыша уплывающий в трубке баритон Колицына, переспросил хрипло:
— Кто он, ты сказал — итальянец? Русского происхождения? Его фамилия Рамзин?
И голос невидимого Колицына набрал в трубке полную сочность красок, обрадованный этому вопросу:
— Да, да, да! Синьор Рамзин. Имя и отчество — Илья Петрович. Что, ты с ним знаком разве?
— Какое это имеет значение, — ответил Васильев, весь в испарине волнения, испытывая желание сесть, обессиленно откинуться в кресле с закрытыми глазами, вспомнить прошлогодний разговор во время завтрака в венецианском отеле солнечным октябрьским утром, которое невероятно тоненькой, шаткой, провисшей над провалом жердочкой соединялось с другим утром, летним, жарким, украинским утром сорок третьего года, когда началось все, не предвиденное ни Ильей, ни им…
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
На опушке соснового бора они сели на теплые корневища, расстегнули воротники гимнастерок, с наслаждением вдыхая свежую струю прохлады, овеявшей их снизу, от ручья, который был виден впереди вдоль железнодорожной насыпи. Справа пустынно белела песчаная дорога, подымалась из низины к полуразрушенному деревянному мосту, обрываясь на том берегу, где торчал на переезде полосатый шлагбаум, а слева, под насыпью, накаленной зноем, виднелся конек крыши и густо зеленел, пестрел сетчатыми тенями на траве чей-то разросшийся до самой воды сад.
— А дальше вроде нейтралка начинается, — сказал бодро сержант Шапкин и, прислонясь к сосне, пилоткой, как веером, помахал перед распаренным лицом. Вчерась в данном районе два пехотинца были. С «максимкой» сидели, а более никого на железной дороге. Ни наших, ни ваших. Да вон она, только наша артиллерия родимая! — сказал он и, развеселившись, мотнул головой вправо: там на опушке бора бугрились свежие навалы песка. — А пехтуру лешие съели! Смехи! Артиллерия стоит заместо пехоты!..