уборную. Потом умыла лицо. Руки. Шею. Я чувствовала в лифчике Севкино письмо, это придавало мне смелости. Как будто он тоже тут. Вдруг я вспомнила папино «Ромео» и чуть не заплакала. Но сдержалась. Военный из передней молча смотрел на меня. На кухне сидела Монаха. На коленях — сжатые в кулаки кисти рук. Лицо наклонено вниз. «Может, она молится?» — подумала я, когда она подняла лицо и странно посмотрела на меня. Я попросила у нее чаю, она налила. Достала хлеб, масло, сыр и холодные котлетки. Я стала быстро есть. А ее попросила сделать бутерброды и заварить хороший чай для мамы. «Пожалуйста, как для папы!» Монаха от этого слова вздрогнула и с испугом посмотрела на меня.
Она готовила чай и бутерброды с сыром и котлетами.
Я достала подстаканник со стаканом. Он всегда стоял на самом верху висячего шкафчика в кухне — единственного места хранения посуды, благо было ее не много. Поставила его перед Монахой. Она испуганно шепнула: «Это же Геворка Саркисовича», но чай в него налила. Держа в одной руке чай, а в другой тарелку, я прошла мимо стоящего в передней, даже про себя не называя его человеком, мимо сидящего в столовой белоглазого, в мамину комнату и поняла, что поставить еду некуда. За письменным столом сидел главный. Почему я решила, что именно он главный — не знаю. В эркере на столе, который считался маминым, были навалены книги и бумаги, на маленьком столике у кровати — тоже. Этот круглый черный столик, он был детским у мамы и ее сестры и брата — Ани и Моти. Потом нашим с Егоркой. А когда Егорка пошел в школу, мама снова взяла его себе. Я вернулась в столовую, поставила все на стол и пошла на кухню за табуреткой. Потом пошла назад и поставила ее перед мамой. Хождение мимо этих двух неподвижных истуканов в передней и столовой — один сидит, другой стоит — было неприятно, даже страшно. Я преодолела страх, но когда стакан был снова в руке, услышала, как ложка стучит о край стакана. Мама сидела в той же позе. Она посмотрела на меня и протянула руку. Мне показалось, что ко мне. Но она положила раскрытую ладонь на стакан, как будто греет ее. Потом стала тихо гладить подстаканник. Я почувствовала, что могу заплакать. Наверно, и мама это ощутила, потому что другой рукой чуть оттолкнула меня и сказала: «Люся-джан, иди к себе». Я поняла, что она боится моих слез. Или, может, своих? Никогда она меня так не называла. Я тогда же поняла, мгновенно, что ей просто хотелось сказать папино слово. Я пошла к себе, хотя нестерпимо хотелось сесть рядом, прижаться, плакать.
Белоглазый смотрел на меня. Я сидела. Но сидя было трудно сдерживать волнение и страх. Тогда я вставала, делала несколько шагов по комнате. Снова садилась. Мне хотелось то броситься на кровать и плакать, зарывшись в подушку. То стучать кулаками в стену, кричать. Но под взглядом этого? Я снова садилась. Послышались шаги. В столовую вышел главный, за ним мама, последним шел тот, что рылся в книгах. «Сейчас они ее уведут!» — и я бросилась к маме. Она опять только взглядом остановила меня и спросила: «Можно к тебе?» «Господи, что она...», — не успела я додумать, как главный вошел в мою комнату и за ним тот, что шел сзади мамы. Этот сразу повернулся к стеллажу, который стоял у стенки слева от двери, и, пригнувшись, стал водить пальцами по корешкам, не вынимая книг. Потом вытащил Маяковского и стал трясти из него на стол бумажки — это я что-то писала, проверяя, запомнила ли разбивку на строчки. Главный сел к столу. Мой стол был небольшой, два ящичка, один узкий, другой пошире, но они глубоко уходили вниз, так что я последний год уже стукалась о них коленками. Он двумя руками сразу выдвинул ящики и стал рыться, как-то противно, сразу в двух. Там были какие-то коробки с красками, тетрадки, пенал, тоненькая пачка писем Севы, перехваченная розовой резинкой. Он поддел ее указательным пальцем, согнутым в крючок, и она сразу соскользнула. Отчего-то это было больно. Потом он вынул снизу общую тетрадь в синей обложке — мой дневник. Я импульсивно ринулась к нему и вырвала: «Мой дневник. Дневник. Не дам». Он протянул руку ко мне. Всем лицом, но вроде как без глаз уставился в меня. Вровень со мной. «Почему они все низкие? Недомерки какие-то...» — мелькнуло в голове. У нас все родные и друзья были высокие. Да и в ко-минтерновских коридорах низких было мало. Потом его лицо перекосилось злостью или улыбкой — я не поняла, и он сказал;
«А мне и не надо». И повернулся, окидывая взглядом комнату. Я стала смотреть вслед за ним. И во мне появилось ощущение, что это уже не моя комната.
Смотреть особенно было нечего. Книжный стеллаж. Потом окно. На полметра от окна — столик. Стул у стола. Еще стул у стены. За стулом — Батанин сундук, покрытый плахтой. На нем какие-то игры. Старый мой голыш. Мешочек с лото, в которое без Эммы Давыдовны никто не играет. И стопка сложенных друг на друга стеганых одеял — как в армянском доме. Красное. Зеленое. Синее. За сундуком тумбочка, которая до сих пор жива, стоит на балконе. Я на нее летом ставлю горшки с цветами. В тумбочке мое белье. На нем Батанин будильник с той мелодией, которая живет в старых будильниках. Над тумбочкой висит шкафчик вроде аптечного с зеркальцем. В нем трусики, два из моих трех первых лифчиков, вата, заколки, что-то еще. Сверху на нем первые духи, подаренные Раинькой, когда она недавно приезжала в Москву на съезд онкологов. Называются «Мои грезы». Раинька сказала, что они ей напоминают «Лориган де Коти». А мама что-то проворчала, что духи мне дарить еще рано. Потом вдоль поперечной стены кровать. Она застелена пикейным одеялом — накрахмаленным, белоснежным, как все белье при Монахе. В ногах кровати — маленький черный детский стульчик. Как и столик у маминой кровати, он тоже еще из ее детства. И вдоль стены, напротив сундука, тахта. Обыкновенный матрас на ножках, застеленный, как и сундук, плахтой. Под тахтой два пустых чемодана.
Оглядывая вслед за главным мою комнату, я поняла, что я ее любила. Подумала в прошедшем времени. Без боли. Прошло — и прошло! Эта комната прошла. Прошлое. И все!
Главный приподнял край плахты, и открылись три сундучных замка. От одного, что посредине, ключ был довольно увесистый, и когда Батаня поворачивала его, появлялся приятный, но громкий звук звонка — как в дверь. Боковые замки открывались плоским ключом причудливой формы. «Ключи?» — повернулся главный к маме. — «Это сундук моей мамы. Ключи у нее». — «Ну что, ломать?» — спросил он неизвестно у кого. Тот, что рылся в книгах, сказал: «А сундучок хороший». «Запечатать», — сказал главный. И стал перебирать одеяла на сундуке. Развернет и отбросит на тахту. Потом он сел на корточки перед тумбочкой, сунул туда руку. Поднялся. Открыл шкафчик. Закрыл. Взял духи. Открыл коробочку. Закрыл. Поставил. Пришел белоглазый с ковшиком в руке. Запахло почтой. Я вспомнила о Батане — я маленькая в Ленинграде часто ходила с ней на Почтамскую кому-то куда-то отправлять посылки. «Господи. Ведь Батаня и Егорка еще ничего не знают». Я прижалась к маме. Хотела заглянуть ей в глаза. Она погладила меня по плечу, но глаза прикрыла. Белоглазый продел в замки веревочки и стал замазывать их сургучом. Сургуч капал на пол. А главный пока рылся в кровати, загибал матрасик, перекладывал подушки. Я следила за его руками, и мне казалось, что там, где они были, уже нельзя будет прикоснуться. Потом он подошел к сундуку, достал из нагрудного кармана печать и долго прижимал ее к каждому замку. Как я его ненавидела в этот момент! Вот они и появились у нас — эти печати. Ненавижу! А он стал ногтем отковыривать от печати приставшие кусочки сургуча и сдувать их.
Он положил печать в карман, застегнул его. Бросил белоглазому: «Книжные шкафы тоже припечатать». И пошел на нас с мамой. Мы отодвинулись от двери. Проходя мимо, он снова приблизил ко мне свое безглазое лицо, перекосился и сказал:
«Вот и все, а ты боялась!» Я уже слышала несколько раз эти слова и, не совсем понимая, прозревала их непристойный смысл. Я почувствовала, что краснею. Но тут мама сказала:
«Люся, я договорилась с товарищами. Ты сейчас пойдешь...», — она назвала имя своей подруги. «С кем — я была так ошеломлена словом «товарищи», что до меня не сразу дошло, что она от меня хочет. — Нет. Никуда я не пойду. Не пойду». — «Люся, мы не будем сегодня спорить. Пожалуйста. Я прошу тебя. Надень вязанку, наверное, уже прохладно», — закончила мама. И посмотрела на меня так, что я поняла: «Спорить нельзя. Нельзя при них объяснить, что я хочу быть с ней. Что мне страшно, что я боюсь больше никогда не увидеть ее, не увидеть папу. Что мне хочется плакать и повторять: мамочка, мамочка...»
Я вошла в свою комнату, взяла со стола Маяковского и тут только заметила в руке свою тетрадь- дневник. Переложила ее к книге, другой рукой взяла со стула свою кофту. И так, с занятыми руками, подошла к маме, протянув к ней лицо. Но она меня не поцеловала. Только подняла обе руки, одной подвигая меня к себе, а другой отталкивая. Потом сказала: «Иди». И почти силой развернула меня спиной к себе. И я пошла. Кто-то закрыл за мной дверь в столовую. В передней стоял военный. Дверь в кухню была закрыта. «Монаха закрыла или они?» — как-то механически подумала я и вышла в коридор. Я еще не сделала ни