Вообще с ненавистью было сложно. Постепенно стал расширяться круг лиц. Но и только. Я возненавидела людей, что дают ответы об арестованных на Кузнецком мосту в доме 12. Тех, кто принимал передачи — 50 рублей — в окошке Лефортовской, Матросской тишины, Краснопресненской, Бутырок. В Ленинграде — в Крестах и в Большом доме. Следователя, который меня допрашивал. Комсорга, который выгонял меня из комсомола. Соседку, у которой пропала комбинация, и она на коммунальной кухне сказала, что я воровка, потому что «у них в семье все арестованные». С годами список рос, но это ничего не меняло. А, скажем, тех, кого газеты возносили, а потом кляли, будь то Ягода, Ежов, папа Зорьки Берман. отец девочек Запорожец и всех на бесчисленных портретах или, напротив, подсудимых на публикующихся процессах — нет. Я не испытывала к ним никаких чувств. Ненависти — тоже.
Я не испытывала ненависти к немцам. Правда, конкретных я увидела уже пленными. На какой-то станции рядом с нашим санпоездом стоял эшелон с пленными. Из верхнего окошечка выглянул тощий, как ленинградский блокадник, немец. Он просил: «Брод, брод» и знаками еще что-то. Я сбегала в служебку и передала ему свою пайку, кусочек мыла и пачку махорки. За это меня выгоняли из комсомола. Я не каялась, но девчонки решили меня простить. Они говорили, что я «вообще добрая» и из-за этого произошла такая «политическая ошибка». Но они уверены, что я исправлюсь. Но я думаю — меня не выгнали потому, что даже наш замполит Павлов понимал, что негде найти старшую медсестру, когда состав приближается к фронту и предстоит взять, может, шестьсот, а может, и до тысячи раненых. Да еще такую, про которую сам Мурин говорил, что она ТЧ (ТЧ на жаргоне Мурина — начальника нашего эвакоуп-равления — означало «толковый человек»). После собрания мы с Бронькой Пруман, еврейской девчонкой из города Новограс, Волынский, которую я подобрала на каком-то перегоне и уговорила начальника взять вольнонаемным писарем, смеялись. Она, как и тот немец, — результат моей вроде доброты. И если исправляться, то подбирать таких не надо. А у меня были еще подобранные. Ася Дейч — внучка того самого Дейча, который Аксельрод, Засулич и все остальные. И Вовочка — маленький мальчик, которого потом разыскала мама, а я так огорчалась, что приходится отдать. И еще одна девушка с Украины.
И какая доброта, если всем трем подобранным девчонкам доставалось от меня, как мало кому. Почему-то они, как на подбор, были нерасторопны, неумехи, несобранные — не солдаты, а черт-те что.
А вот Павлова я ненавидела. Мало того, что он портил девчонок, и потом их, плачущих, уже пузатеньких, надо было отправлять по домам. Мы собирали им на пеленки свои новые, про запас береженые, теплые портянки, доппайки и еще какой-нибудь нехитрый скарб. А он не выходил с ними даже попрощаться. Особенно мне было жаль невысокую, беленькую, певучую Верочку. Но более бездельничающего мужика я на своем веку не видела. Никогда, нигде. На поезде он появился почти одновременно со мной, после ранения в руку. Молодой бугай с партбилетом в кармане. А у нас вся медицина — нач. поезда, врач, две старшие медсестры и зав. аптекой — беспартийные. И все, кроме меня, старше его в два раза. Ни разу во время пожаров за багор не взялся! Ни разу в бомбежку не подтащил носилки! Ни разу в вагоне с теми, кого в лесу не укрыть — не перетащить — не остался! И даже сводку ему запишут с приемника. Он прочтет и отдаст. А по вагонам раненым кто-нибудь из солдат или девчонок прочтет. И все высматривает, вынюхивает. Кто, откуда, какая родня? Мне было лучше, чем другим. Я вызывающе всем докладывала: отец — изменник родины, 10 лет без права переписки. Мать — ЧСИР, 8 лет. Но и он меня ненавидел. Люто. Потому что девчонки и вся команда меня любили. И никогда, ни одного наградного листа на меня не подписал. «Пусть прежде от своих родителей откажется». И после войны отбыл в свой родной Ярославль. «Кому война, а кому мать родная». А теперь, может, в каком-нибудь совете ветеранов командует. Как же — герой Великой Отечественной. «Терпеть ненавижу».
Позже я возненавидела капитана из политотдела. Он все делал вид, что хорошо ко мне относится. «У тебя, комсорг, самодеятельность — высший сорт». «У тебя, лейтенант, в команде порядок». А однажды вызвал меня вроде как по делу и начал мне объяснять, что вообще-то его комсомольская работа не интересует, что теперь война переходит на вражескую территорию. Что люди многое увидят. Могут заинтересоваться. Надо про настроения и прочее ему докладывать. «Да и иностранцы могут тобой (это мной!) заинтересоваться. Они ведь тоже все знают про нас. А у тебя родители враги. Так они могут тебя завербовать. Или мы им поможем! А ты нам будешь помогать. И я думаю, подходит время — хватит тебе с гноем да годном вокруг раненых крутиться. Да Пушкина с Блоком девкам читать. Мы тебя поближе возьмем. Ты человек грамотный и вообще...» Уже не была я тогда наивной дурехой с бреднями о мировой революции. И — понавидалась. Но вот как-то не ожидала, что со мной будут вести такую беседу... Бог мой, что я ему выдала. И литературным, и вторым русским языком. Как я его ненавидела в тот момент. Кажется, был бы при себе пистолет — пристрелила бы. Он стал «светлокожим», пока я высказывалась. Потом сказал: «Значит так. О нашем разговоре — ни слова. А что делать с тобой, я еще подумаю. Запомни, лейтенант, я подумаю». Я о разговоре рассказала одному человеку. И ждала. Почему-то мне повезло. Не арестовали. Ничего не случилось. Но очень жаль, что я не помню фамилии этого капитана. Тоже ведь — «фронтовой герой». У него на груди уже тогда несколько наград красовалось. А теперь, может, до самой ширинки.
В общем, ненависть моя всегда была какой-то неинтеллектуальной, эмоциональной и личностной. Но однажды я в ней поднялась выше. Весна 42-го. Морозы до конца мая. Наши поезда переполнены обмороженными. Ампутированные ступни и кисти. А запах от этих страдальцев (не знаю, как назвать, потому что наш производственый термин — ран. больные — не подходит) такой, что во время перевязок кружится голова, тошнит. Иногда стрелой летишь в тамбур, чтобы не вырвало прямо в операционной. И жалко их ужасно, потому что обморожения мучительней ранения. Сильней болит.
Я ночью дежурила. На какой-то станции от военного коменданта за мной пришел солдат. В эшелоне эвакуированных женщина рожает. Ужас. Никогда родов не видела. И в учебнике не очень читала. РОККовские курсы! Акушерство для медсестер запаса! Говорят, надо знать, откуда дети родятся. Остальное ни к чему. Бикс, йод, перчатки, косынки. Все вроде как стерильно. Но что ж дальше? Я знаю только, что надо будет перевязать пуповину. Даже как она выглядит, знаю только по картинке. И то забыла.
Вскарабкалась в теплушку. Полутемно. Дымно. Много баб и детей. Холодно и душно одновременно. Запах — грязный, голодный, немытый. Филолог скажет, что это не эпитеты для запаха. Эпитеты! Женщина раскинулась на нижних нарах. В первый момент показалось — бесстыдно. Но прошло. Лицо увидела не сразу. В глубине под верхними нарами совсем темно. Потом уже разглядела мокрые темные волосы. Красное, мокрое лицо с темными разводами. Закричит, а как отпустит ее, она руками лицо обтирает, и с них черные угольные полосы на него переходят. Руки, лицо — все ужасно. До пояса она ватником прикрыта и на ступнях что-то набросано. А разведенные колени и низ живота открыты. И из промежности, какой-то неестественно надутой, что-то темное выдвигается. Только, когда младенец родился, я поняла, что это была головка. Наверно, всего одна или две потуги были при мне. И это страшное, безрадостно красное, скользкое вывалилось-выползло на что-то серое, что было подстелено под женщину. И кулачки вверх... кричит... кричит. Я настолько непросвещена и неграмотна, что крика боюсь, а не радуюсь ему. Но сзади кто-то из баб радостно сказал: «Ох, хорошо кричит. Гро-о-мко!» Я разглядела пуповину. Руки уже в перчатках, взяла бинт и стала завязывать ее сантиметрах в десяти от ребеночка, чтобы не задавить. Кто-то сказал: «Ты ниже бери, ниже». Я подвинула на половину расстояния. Завязала. Чувствую: она пульсирует. Тут интуиция подсказала: надо туго, как жгут. А бинт не развязывается. Я взяла еще кусочек. Затянула по- настоящему. Взяла ножницы. Посмотрела вокруг. Все молчат. Вздохнула и отрезала. Она еще у меня — пуповина — как-то выскальзывала из ножниц. Но потом вроде как хрустнула. Похоже на тонкий куриный хрящик. И тут на меня и вокруг хлынула кровь. Я даже отпрянула. Но что надо завязать второй конец, идущий в женщину, не вспомнила. А кровь хлещет. «Как остановить такое кровотечение!» — судорожно бьется во мне вопрос. А кто-то из женщин, толпящихся по бокам, взял и подставил тазик.
Может, так надо! А рожавшая все спрашивает — «кто?», «кто?», «ну, кто там?» Я не понимаю вопроса. Наконец, кто-то сказал: «Да девонька, девонька». Тогда роженица у меня спрашивает: «Тебя как зовут?» — «Люся». — «Ну, хорошо. Людми-лочка будет». Я посмотрела ей в лицо второй раз. Милое, красивое, а что грязное, так как-то даже прелестно. Какая-то женщина сказала: «Пусти-ко, я оботру невесту да заверну, а то она от холода окочурится. И завязывай конец-то, завязывай». И быстро из бикса