стала прямо руками доставать салфетки и ватные шарики. Тут стал рожаться послед. Хорошо, что родился быстро, потому что я думала, что это второй ребеночек. Ребенка мгновенно завернули и сунули к маме. И она заворковала таким тихим, интеллигентным голосом, что я поразилась: «Люсенька моя, Люсенька». Как мама, когда я болела. В это время солдат, который привел меня. отодвинул дверь:

«Сестричка, кончай, что ли. Твоему составу уже жезл понесли». Я повернулась на его окрик, потом опять к женщине с ребенком. И та, что заворачивала ребенка, сказала: «Осенюточки — это плохо, они почти и не живут. А твоя весенняя. Весенние — самые жизненные». А новая мама сказала: «Спасибо, спасибо тебе, Люся».

Я спрыгнула на жесткую мерзлую землю. Почти напротив был наш штабной вагон. Влезла, замкнула дверь. В тамбуре тепло. Наши девочки не экономили уголь, ворованный из проходящих товарняков.

Почти сразу поезд двинулся и пошел. Медленно, потом быстрей, стали проходить за окнами темные вагоны. «Спасибо тебе, Люся». Господи, как давно никто не называл меня Люсей. Выйдя из детства, я оставила там и детское имя. Теперь я Елена, Лена. И почему там, в теплушке у меня вырвалось детское-домашнее «Люся»? Почему так болит то ли сердце, то ли душа, или что там у нас болит? Нет писем от Батани из Ленинграда. Нет писем от Егорки из Казахстана, куда его эвакуировали со школой. Писал не он, а Катя-хромоножка, дочь нашего учителя физкультуры, выехавшая вместе с младшеклассниками именно потому, что она хромоножка. Нет писем от мамы.

И есть только одно письмо. Но лучше бы его не было. Письмо от Мики Обуховского. Он пишет, что Севка... Севка погиб... Когда — не знает. Где — не знает. Ничего не знает, а пишет. Но этого не может быть.

Этого не может быть. Потому что не может быть. Севка не может быть убитым. Мика врет. Я всегда подозревала, что он влюблен в меня. Ухаживает за Нелькой или еще за кем-нибудь, а сам... И теперь врет. С Севкой это не может случиться. Уже неделю ношу письмо в кармане и, как заклинание, повторяю сотни, может, тысячи раз на дню, как молитву: нет, нет, нет. Колеса стучат не-т, не-т, не-т. Но вдруг во сне начинают выстукивать: не-ту, не-ту. Не-ту!  Просыпаюсь — не-т, не-т. не-т. Я. наверно, с ума сойду.

А за стеклом уже проплыло темное, станционное здание, какие-то домики, тоже темные. Какое же все безрадостное. Я прошла в вагон. Штабная комната — три купе, в которых сняли перегородки и полки. Горит противно тусклая лампочка и освещает портрет. Усатый, губастый, рот вроде как подкрашен. «Сволочь! Вот сволочь! Это все из-за тебя. Все. Все». Сказала я это или подумала? Голоса вроде не слышала. Но в первый момент испугалась, даже если это только мысль. Но она уже закрутилась и остановить я ее не могла. «Сволочь. Ненавижу». Почему в тот день и час мое неприятие вышло за круг конкретных людей и перенеслось на символ, на нечто общее? Так же эмоционально, как и раньше, без всяких раздумий, исторической подготовки, изучения материалов съездов, процессов, даже только чтения речей, чтобы хоть знать, кто что сказал.

Сложно! Вот Лева. Муж маминой родной сестры. Дядя. Вначале он нас боялся. А уже зимой 37 — 38-го я приезжала к ним из Ленинграда, как в свой дом. Тот его первый страх-шок прошел. И я собирала в их квартире своих друзей, среди которых две трети были такие же сироты 37-го, как я. Лева брал свою скрипку и играл «Венгерские танцы» или «чардаш». А когда гости расходились и посуда была вымыта (не дай Бог разбить что-нибудь из его сервиза!), садился к пианино и играл Рахманинова. Летом 39 -го мы с ним ездили в Боровск снимать дачу. Там должны были жить он с Зорькой и Батаня с Егоркой. Я уже работала в смешной должности архивариуса на заводе, который непонятно менял свое имя — был имени Компартии Германии, потом стал имени Эрнста Тельмана. В этой поездке с пересадками мы часть ночи провели в Малоярославце, ходили по городу, читали стихи. Потом в войну я навещала их в Свердловске, помогла выехать оттуда в Москву. А теперь Лева в 87 лет — беспомощный, как младенец. Жалко его. И мучительно слушать, как он вспоминает одно и начисто выкидывает из памяти другое. Как всем хочется к концу жизни иметь за собой свой «светлый путь».

*** 

Приехали Батаня, Егорка и Монаха. Батаня внешне еще жестче, чем всегда, но собранная, деловая. Стало как-то спокойней. Но она тоже нервничала, и это проявлялось в том, что временами она беззвучно шевелила губами. Бросив свою соломенную шляпу прямо на стол в столовой, она сразу прошла в мамину комнату и закрыла за собой дверь. Подойти к двери при Егорке мне было неудобно. Но, может, сегодня я не решилась бы и без него. Егорка начал ныть: «А мне что делать? » Кажется, он не понимал, почему его привезли с дачи. Я достала со своей полки «Квентин Дорвард» и сунула ему. В своем раннем «педагогическом» рвении месяц назад я о ней ему сказала маминым голосом: «Рано тебе». Он схватил книжку и сразу отключился. Батаня у мамы пробыла, по-моему, целый час, в который я не находила себе места. Потом она с Монахой закрылась в кухне. Егорка, наверно, устал читать и исчез. Пошел по коридорам или к кому-то из дружков. А Батаня, выйдя от Монахи, послала меня в магазин. Она не как мама. Дает список и деньги. Все точно и ничего не забудешь. Я была рада, что есть хоть какое-то дело. Мне хотелось действовать. Не в магазине, конечно. Но я не знала, что делают в таких случаях. Молоко, масло, сыр, колбаса, хлеб. В магазине я почувствовала, что голодна. В булочной отломила кусок калача и сразу стала жевать. «Какая же я свинья — там мама лежит, уткнувшись в стену, папа неизвестно где. А я жую». Я положила покупки на кухонный стол. В столовой Батаня укладывала что-то в свою сумочку. «Покорми Егорку и поешь, если я задержусь, уложи его. И никуда не уходить. Поняла?» — «А где Монаха?» — «Не Монаха, а (Батаня назвала имя-отчество). Ее больше нет. Учись обходиться без домработниц». Пошевелила молча губами и сказала с оттенком восхищения: «Порядочный человек. Удивительно порядочный».

Батаня ушла. А я, нацепив фартук Монаха, стала чистить картошку. Жарила ее. Хорошо, что меня научили этому в Лидином доме. Потом пошла искать Егорку. Он был у Жорки. Вышел от него какой-то ошеломленный, тихий, но я не обратила внимания. Велела идти мыть руки, а сама заглянула к маме. Она не шевелилась, и мне показалось, что действительно спит, а не притворяется. Когда я, держа сковороду на весу в одной руке, другой клала Егорке на тарелку картошку, он сказал: «Вот какие враги народа бывают, даже в отцы пробираются». Я шмякнула сковороду на тарелку, так что раздался громкий треск, и закричала на него: «Только повтори, хоть когда-нибудь повтори, я не знаю, что с тобой сделаю, *я из тебя отбивную сделаю, я... я...» И, зарыдав, убежала в свою комнату. Прорвалось все, что сдерживала последние сутки. Через несколько минут вошел Егорка, подошел и стал меня гладить по голове, а я еще пуще плакать. «Люська, прости, ну, пожалуйста, я же не знал». — «Что, что ты не знал? Что папа не враг? Да как ты мог? Он же хороший. Лучше всех неарестованных». — «Я больше не буду». — «Что ты не будешь, дурак разнесчастный?» — «Про папу так не буду думать». Он стоял такой маленький, худющий, стриженый наголо (эта мамина дурацкая манера стричь на лето под машинку, меня тоже так стригли) и плакал. Я снова заревела — от жалости к нему — и сказала: «Идем есть».

Мы уже уплетали картошку и бутерброды, запивая их чаем, когда он (вот настырный!) спросил: «А другие?» — «Что другие?» — я не поняла его. — «Другие арестованные — они враги?» — «Да нет, никто не враги». — «Откуда ты знаешь?» Я растерялась. Действительно — откуда я знаю? Но, сказав «нет», я уже не могла отступить. Тем более, что знакомые, друзья — я была уверена — не враги. «Нету врагов, все это враки, запомни». — «И Сунаркин папа — не враг?» — «Конечно, нет». — «Хорошо». Он был Егоркин по сбору марок. И вообще Егорка любил коминтерновских индонезийцев и китайцев. А когда приезжал Джуде, так он прямо дурел от радости.

Егорка носил мне в кухню посуду, я а ее очень неумело мыла. Залила пол, когда наливала кипяток в тазик. И вдруг испугалась, что Егорка начнет повсюду говорить, что врагов нет. Я стала ему внушать, что мы знаем, что врагов нет. Но говорить это никому нельзя. «И вообще лучше ни с кем не разговаривать». — «Что же, теперь молчать всегда, что ли?» — «Вот дурак. Про врагов не говори. Вообще про политику». — «А-а-а! Ладно, про политику не буду». — «Ложись спать»

— «А можно почитать? » — «Можно». Он все не уходил. — «Ну, что ты тут топчешься? » — «Люська, подари мне 'Квентина Дорварда', пусть теперь это будет моя книга. Ладно?» — «Ладно».

Так мы и уйдем из отчего дома, потому что отчий дом кончился — он с «Квентином Дорвардом», а я с Маяковским.

Вы читаете Дочки-матери
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату