навстречу мне бежали низкорослые деревья и карликовые кустарники с редкими веникообразными кронами. Ничего, что я не знаю, как называются эти ровные плешины, по которым петляет мало накатанная дорога, какое имя у незнакомых мне деревьев и кустарников, как зовут-величают чудом сохранившуюся травинку с крошечной зеленой головкой. Ничего: обживусь, огляжусь — все узнаю.
На спидометре накрутило тридцать с хвостиком, а колодца все еще не было видно. Или, может, его трудно заметить в непривычном для меня однообразии молчаливой равнины? Старшина сказал — на тридцать девятом километре, слева от дороги, под старой саксаулиной. Значит, скоро этот самый Карикудук. Быстренько наберу воды, пять минут на перекур, и в обратный путь.
Я начал было импровизировать, как это делают одинокие путники в степи или пустыне: «Я все равно тебя найду, Карикудук, я все равно налью воды, Карикудук…» — как вдруг заметил поворот, который вел к старому колодцу. Это он, Карикудук! Вон и сгорбившийся саксаул, и какой-то островерхий курганчик, и одиноко стоящий возле него верблюд.
Свернул, остановился у колодца и посигналил. Из курганчика, оказавшегося обыкновенной юртой, какие бывают у чабанов, вышел смотритель — высокий, худощавый старик.
— Салам алейкум! — выложил я весь свой словарный запас местного языка.
Старик пристально посмотрел из-под седых козырьков бровей и на русском языке сказал:
— Новенький? Ну, здравствуй, сынок. — Сделав полупоклон и коснувшись ладонью своей груди, он пожал мою руку. — Как имя?
Я назвался. Старик сказал, что его зовут Хасан-бобо.
— Что ж, Воваджан, давай попросим старого Туя поработать. — Хасан-бобо кивнул в сторону безучастного верблюда, лениво пережевывавшего большой клубок побуревшего янтака — колючей травы. — Пойдем.
Он взял дромадера за ременный повод, подвел его к чигирю, вокруг которого была утрамбована до кирпичного звона узкая тропа, упряг в нехитрое устройство и крикнул:
— Э-эй, Туя, эй!
И старый одногорбый верблюд, уже много лет топающий вокруг чигиря, высоко подняв неуклюжую голову, мерно поплыл. Шлеп-шлеп, шлеп-шлеп — мягко выстукивал Туя своими голенастыми изжелта- бурыми ногами по отполированному кругу. А чтобы верблюду было нескучно делать бесконечные утомительные круги, Хасан-бобо приладил к его нагрудному ремешку маленький колокольчик. Идет Туя, приглушенно шлепая мягкими подушками ног, и, наверное, вспоминает давние караванные пути, переходы полузабытой молодости. Куда они вели — в Хиву, Бухару, Ургенч, Самарканд? А может быть, в Мерв, Термез, Кабул? Не помнит он, жилистый, насквозь пропахший едким потом дромадер, только чудится ему бубенцовое бренчание каравана, не такое одинокое, как сейчас, — динь-дзинь, динь-дзинь, а с густым переливом многих колокольцев, складывающееся в долгую песню от караван-сарая до караван-сарая, от одного колодца до другого.
— В чигирь Туя запрягли, когда началась война, — сказал Хасан-бобо. — А до этого он ходил в экспедиции, носил груз. Много груза. Сильный верблюд, больше полутонны поднимал.
— Сколько же ему лет?
— Сорок. Пожалуй, еще четыре-пять весен протянет.
Плывет по кругу Туя. Шлеп-шлеп, динь-дзинь. Бог ты мой, как это допотопно! Как медленно поднимается вода с двухсотпятидесятиметровой глубины! Докуриваю уже вторую сигарету, а царь пустыни все кружит и кружит в своей упряжке.
— В соседних колодцах этого нет, — пытается отвлечь меня от грустных мыслей Хасан-бобо. — Нынче везде пошли машины — и на Кексакудуке, и на Эскикудуке, и на Эскирканкудуке, — загибая тонкие, сухие пальцы, старик поворачивался в сторону, где был расположен тот или иной источник воды.
Хасан-бобо рассказал мне, что он сам рыл Карикудук. Это было давно, уже не помнит, в каком году. Ему, пожалуй, не было тогда и сорока, а теперь идет уже семьдесят второй.
— Садился в кожаный мешок и спускался вниз. Долго копал. Может, тысячу раз поднимал верблюд мешок с песком и глиной наверх. Внизу жутко, темно и тесно. Сидишь как в преисподней. Однако кому- нибудь надо было там сидеть: вода нужна, дороже воды у нас ничего нет…
Топает вокруг чигиря полусонный Туя, лениво крутится барабан над колодезной пропастью, лязгает на барабане стальная цепь с черпаками-ковшами, льется вода из них на деревянный лоток, а с лотка — в цистерну. Трудная, дорогая, поистине золотая вода.
— Там, на дне, она плавает на соленой воде, как линза. Понимаешь, Воваджан?
Я не понял, почему «как линза», но кивнул головой. После узна?ю.
В облике Хасана-бобо показалось что-то знакомое, но что именно, я так и не мог понять.
— Еще приедешь? — спросил старик, останавливая верблюда.
— Приеду, Хасан-бобо.
— Привези от старшины заварки для чая. Дулин часто мне привозит, каждую неделю. Хоп?
— Ладно.
Такой была моя первая поездка к старому колодцу в пустыне, может, единственному, где воду добывали так же, как, вероятно, во времена Улугбека. Смешно. Но еще смешнее, что ко мне прилипло прозвище Володька-водовоз. Нелегким оказалось это дело. Но я не жалею, когда вижу ракетчиков, плотно обступающих водоцистерну, когда еду в очередной рейс, чтобы поговорить со старым Хасаном-бобо, вызнать у него хоть самую малую толику того, что знает он о пустыне. Без него пустыня молчит, не открывается передо мной, как сказочная шкатулка, для которой нужно волшебное слово.
И еще я не жалею об этом потому, что скоро старого Тую «заменит машина», как говорит смотритель колодца.
Саксаульная сойка обошлась мне в один наряд вне очереди…
— Ха, старик, что такое наряд по сравнению с процессом обогащения познаниями пустынной фауны и флоры! — витиевато сказал Горин, когда я рассказал ему об этом случае. — Ну пошлют тебя на кухню печь топить или картошку чистить. Подумаешь, проблема. А взыскание… — Гриша плутовато подмигнул. — Наряды и гауптвахта — это тоже своеобразная романтика.
Значит, следует почитать за благо наряд на кухню? Чистить картошку и вдохновенно думать: «Я романтик, живу по методу Гриши Горина…» Черт бы тебя побрал!
Чик-чирк, чик-чирк — медленно ползет по картофельному овалу лезвие ножа. Очистки летят под ноги, раздетая желтоватая картофелина плюхается в широкий алюминиевый бак, наполовину наполненный водой. И снова: чик-чирк, чик-чирк — монотонно выводит нож, зажатый одеревеневшими пальцами.
Дома картошку обычно чистила мать. Не думал я, что это занятие такое нудное… А мама улыбалась, проворно управляясь с гладенькими картофелинами, улыбалась, когда варила или жарила их, улыбалась, подавая на стол обед.
«Кушайте, мужчины», — говорила она отцу и мне и снова радостно улыбалась, словно эта работа доставляла ей удовольствие. Может, и в самом деле доставляла?! А мне? Брр… Пока начистишь на весь дивизион, на неделю опротивеют все картофельные блюда…
Я вздохнул и подцепил картофелину покрупнее. Неровная, с причудливыми отростками, она чем-то напоминала саксаульную сойку, из-за которой я приобщаюсь сейчас к «кухонной романтике»…
Склевывая семена, сойка сидела на саксаулине Хасана-бобо, и я спросил старика, что это за птица. Он рассказывал, а я с любопытством рассматривал ее тонкий длинный клюв, слегка изогнутый книзу, светло-серую спинку и крылья, розовато-серые грудь и живот, черный хвост. На крыльях сойки выделялись черные и белые полосы, а по бокам головы — только черные.
— Видишь, вон там внизу гнездо? — Хасан-бобо показал на самую низкую рогулину одинокого саксаула.
— Да. Большое, со сводом.
— Сойка высоко дом не строит, боится хищных птиц. Гнездится она в начале апреля.