Я смотрю на мать — у нее на лице гордость, даже глаза стали иными, из них ушло отчаяние. Юркий корреспондент подходит к ней, целует ей руку, он полон сочувствия. Он что-то говорит матери, о чем-то спрашивает, но, видимо, перебарщивает в своем любопытстве — мать вдруг вздрагивает плечами, руками захлестывает лицо и выбегает из комнаты. Все устремляются за ней, но я их опережаю, на ходу задев плечом растерявшегося репортера, и захлопываю дверь в комнату. Мать застаю на кухне. Она не плачет, она стоит, закрыв глаза и чуть покачиваясь. И мне вдруг не жалко ее. Я закрываю кухонную дверь и говорю сознательно жестко:
— Честно говоря, меня удивляет, неужели ты не допускала такой исход?
Мать смотрит на меня и кусает губы.
— Зачем ты мне это говоришь?
В голосе уже сквозит раздражение. Что ж, пусть разозлится, ей лучше сейчас быть злой, чем несчастной.
— Я не верю! — она отворачивается к окну. — Не верю, что тебе не жалко Люсю.
— Отец просил позвонить… — говорю я зачем-то.
— Беспокоится за свой служебный статус?
— Может быть, и нет.
— Не буду звонить!
— А я буду!
Она пожимает плечами почти как отец, я едва удерживаюсь от улыбки.
— Чем я могу помочь?
Она не смотрит на меня.
— Побудь со мной сегодня… немного…
— А все эти… — Я киваю в сторону комнаты. — Им обязательно быть здесь?
— Это друзья Люси. Они искренне переживают…
— А иностранцы? Ты веришь, что они могут помочь? Если не могут помочь, то вся шумиха только во вред.
— Не думаю. Лубянские малюты… на них ничто не повлияет — ни в ту, ни в другую сторону…
— Скажи, это Люську ее дружок приложил?
— Не нужно об этом, прошу тебя! Я больше ни о чем не могу говорить. Поди, пожалуйста, туда, я немного посижу…
Когда появляюсь в комнате, все бросаются ко мне с расспросами, я говорю, что матери нужно побыть одной. Подхожу к иностранцам. Они стоят с блокнотами в руках.
— Скажите, кого на Западе может интересовать арест московской девчонки?
Один из них, с фотоаппаратом и нордической внешностью, отвечает спокойно, тщательно подбирая слова:
— Люди на Западе сочувствуют вашему движению. Права человека — это всем понятно.
— А как давно Запад это понял?
— Что по-нял? — переспрашивает.
— Что у нас нет прав?
— На Западе всегда не любили тота-ли-таризм. Я правильно сказал это слово?
Меня берет за локоть та женщина, что здесь явно на главной роли.
— Геннадий, согласитесь, сейчас не время для дискуссий?
— Извините, а вы кто? — спрашиваю бесцеремонно.
Она называет себя. Я конечно же, о ней слышал, читал ее и про нее, мне даже ее биография известна и кое-какие сплетни к тому же. И мир тесен, и слой тонок!
— Не хочу я никаких дискуссий, — говорю я, отходя с ней от корреспондентов. — Только разве не видно, что нет им дела до моей сестры?
— Вы не правы! — перебивает она резко. — Они сочувствуют нам, и помощь их не бесполезна. Вы же знаете, удавалось повлиять через общественное мнение Запада на решение суда. Нужно же использовать все средства.
Я умолкаю и забиваюсь в угол. Диссидент-поэт, диссидент-отказник, жена посаженного диссидента, редактор диссидентского журнала, еще двое-трое из тех же «кругов» — я их всех знаю, хоть и не по фамилиям. Здесь все — Миши, Саши, Лары, Леры и даже одна Степанида, жена диссидента-ученого. Кое- кто из них уже с вызовами в кармане, а кого-то уже сопровождают оперативные машины.
Казалось бы, у этих людей есть идея, есть смелость, есть братство в отношениях… А мне вот почему- то чуждо все это. Не нужны мне эти самые права, за которые они так колотятся. Уезжать мне некуда, сказать нечего, а право глотку драть — разве оно поможет мне начать другую жизнь? Да все миллионы, живущие в громадной стране, какое имеют к ним отношение интеллигенты с вызовами в Израиль или вызовами на Лубянку? Ко мне, во всяком случае, никакого. Я не политик и не герой. Я лишен честолюбия, я могу и в существующих правовых рамках найти себе место в жизни, или, по крайней мере, спрятаться от нее. Мне не нужны ни иностранные корреспонденты, ни права человека, мне жизнь другая нужна, совсем другая.
Смешно, но моей сестре в этой жизни не хватало одного только личного счастья, ведь сначала она влюбилась в своего Шурика, а потом уже стала диссиденткой. А теперь она «инициатор», самоотверженный борец и прочее. Но я знаю, она всего лишь Люська, и если бы мне удалось отправить ее в дальнюю страну отца Василия, если бы это удалось, успокоилась бы, отгулялась, отоспалась, может быть, даже влюбилась бы в дьячка Володю, она же чуткая к доброте, моя сестричка, она бы и до веры дорвалась.
Ничему этому уже не бывать. Мне хочется пойти куда-то, где решаются судьбы, и высказать кому-то что-то, объяснить, что не страшна моя сестра эпохе развитого социализма! А может, страшна? И ее арест — урок для других? Как узнать, в чем их карательная логика?
На окне вдруг пробуждается телефон. Я не успеваю к нему, трубка уже в чужих руках, а в дверях мать. Она прислушивается к разговору. Кто-то хочет высказать ей соболезнования. Мать отказывается подойти, ей передают чьи-то слова участия и надежды. Она вяло улыбается.
Разве такой она была два года назад, в разгар диссидентских успехов! На что надеялись? На что рассчитывали? Ведь более сообразительные вовремя отбыли в чужие земли. Их тепло провожали, скрывая презрение. И уезжавшие понимали, что укорачивают остающимся путь в камеру, они бодрились или метались, но уезжали, потому что инстинктом уловили суть игры, которую вела с ними могучая, несокрушимая, не имеющая себе равных по прочности власть рабочих и крестьян. Остающиеся этого не понимали, во всяком случае, мать с Люськой не понимали. На их стороне было все праволюбивое человечество, какие имена, какие величины, какие силы! Но вот зачинатели, вдохновители идеи получили, наконец, привилегию на эмиграцию, и праволюбивый Запад как-то поостыл. По-прежнему корреспонденты прибегают по звонку в квартиры арестованных, так же регулярно «голоса» рассказывают о гонениях и преследованиях, но сама идея возвратилась на круги свои, ушла на Запад. А здесь остались мать и Люська…
Мать подходит ко мне.
— Как ты думаешь, может написать письмо туда, на самый верх?
Не верит она ни в какие письма. Просто еще не свыклась с мыслью, что Люська ушла надолго и это непоправимо.
— Ты же понимаешь, — говорю я, — если писать письмо туда, то нужно просить. А как Люська на это посмотрит?
У матери слезы на глазах.
И потом, корреспонденты уже ни к чему… что-нибудь одно…
Мать качает головой. От этого покачивания у меня в горле першит.
— Пропала Люся! — шепчет она. — Пропала…
— Не причитай и не хорони, — обрываю грубо.
Мне и жалко ее, и злорадство какое-то, разве она не приложила руку к Люськиной деятельности, понимает ли она сама свою роль? Если понимает, то я ей не завидую. Уже до просительного письма дошло, значит, борцовский азарт поугас. На кого теперь вся надежда? Остались я, непутевый, да отец, который, если верить ей, только и дрожит за свое служебное положение.