Очередное дребезжание телефона, и как ни странно, это — меня.
От голоса Ирины я вздрагиваю. Я словно забыл о ее существовании. И как же я, оказывается… неспокоен к ее голосу! Проще говоря, не равнодушен к голосу женщины, с которой, как принято говорить, порвал.
— …Что известно?
Это уже конец фразы, то есть все, что я расслышал. Какое-то бульканье в горле сопровождает мой ответ:
— Статья семидесятая. Вот, собственно, и все…
— Я что-нибудь могу?..
Это она хочет сказать, что готова подписать что угодно, лишь бы принять участие в судьбе моей сестры, хотя Люська, с типично диссидентской нетерпимостью, всегда презирала Ирину за ее «холуйство» — то есть, на Люськином языке, за ее работу на телевидении.
— Не нужно ничего, спасибо. Как ты?
Мне даже странно, с какой неожиданной теплотой звучит мой короткий и бессодержатель-ный вопрос.
— Хорошо…
Мне противно за себя, потому что я испытываю сильное желание сию же минуту видеть Ирину, кинуться к ней или позвать ее сюда. Ни то, ни другое не нужно. Ведь не подонок же я, чтобы любить одновременно двух женщин, по крайней мере, я не должен этого делать, ведь это противоестественно и оскорбительно для обеих!
— Слушай, Ира, — говорю взволнованно, — слушай…
И не знаю еще, чем закончу фразу.
— Я слушаю тебя, — говорит она нарочито по-деловому.
— Ира, что-то не так у нас получилось… Глупее сказать ничего не мог.
— Мне кажется, — отвечает она холодно, — сейчас есть проблемы более важные. Я прошу тебя, — она подчеркивает «прошу», — если я могу что-то сделать… Ну, ты понимаешь… Ты дашь мне такую возможность?
Я знаю, сейчас она бросит трубку, но немею, мне нечего сказать.
— Конечно, — бормочу, — само собой…
— Сегодня и завтра я весь день дома.
И все. Можно, конечно, набрать номер и продолжить разговор, но все присутствующие в комнате так демонстративно отвернулись от угла с телефоном. И что мне сказать Ирине?
Я набираю номер своей квартиры. Трубка снимается мгновенно.
— Никаких подробностей, папа. Все, как обычно в таких случаях: пришли, обыскали, увезли.
— Но они хоть что-нибудь объяснили? Отец, видимо, и сам понимает, что вопрос его лишний.
— Что тут объяснять?
— Попроси маму подойти.
Это он зря! Я чувствую, зря! Но иду на кухню. Мать сидит у кухонного столика, подперев ладонями подбородок. Сейчас она удивительно похожа на Люську, то есть наоборот, конечно, и все же сейчас именно мать похожа на дочь.
— Что ему нужно? — глухо спрашивает она, вставая.
Я иду за ней и чувствую, как в ее походке, во всех ее движениях появляется что-то острое, злое, и уже по тому, как она берет трубку, как произносит «да» и поджимает губы, я убеждаюсь, что разговора у ней с отцом не получится.
— Мне не нужна твоя помощь, — цедит она сквозь зубы, и мне остается только удивляться, до какой степени близкие люди могут возненавидеть друг друга. — А ей тем более не нужна никакая помощь от тебя.
Тут уже откровенная фальшь. Если бы отец мог оказать какую-нибудь помощь Люське в этой ситуации, мать бы так не разговаривала с ним. Но она знает, отец бессилен, почему не ужалить его. И я представляю себе лицо отца, как оно каменеет, превращается в маску без глаз, ведь он по-своему любит Люську, да и разве возможно отцу не любить дочери, или так подавить в себе любовь, чтоб она не прорвалась в минуту несчастья?
Мать держит трубку, значит, отец еще что-то говорит. Я, к сожалению, не вижу лица ее, она отвернулась…
— Не тебе об этом судить! — вдруг хрипло и резко говорит мать. На ее голос оборачиваются все присутствующие. И мне очень хочется их всех попросить уйти и оставить нас одних. Но какое там! Оказывается, в ванной комнате, под конспирирующий шум льющейся воды, вырабатывается меморандум- протест, от которого должно содрогнуться все прогрессивное человечество. В комнате становится совсем тесно, мне же некуда податься, и я подхожу к матери. Она бросает на меня тревожный взгляд, словно боится, что я услышу, о чем говорит отец.
— Ну, все, все! — спешит она закончить. — Это бессмысленный разговор. Будь здоров. И кладет трубку.
— Ты позволишь мне высказать свое мнение? — спрашиваю я ее тихо.
— Ну!
— Твоя принципиальность сейчас неуместна.
Она из-под бровей смотрит на меня, и я знаю, мне быть ужаленным.
— Ты ведь тоже не любишь его, — говорит она с той, с детства знакомой мне претензией на проницательность, которая с какого-то возраста начала меня бесить.
— Люблю, не люблю! Неужели же трудно понять, что другого отца у меня нет, что он ничего плохого мне не сделал, что мои отношения и к тебе и к нему…
Но мать уже не слушает меня. Она устремлена туда, в центр компании, где зачитывается проект заявления в защиту Люськи. И снова звонит телефон, и в который уже раз принимаются соболезнования. Я здесь лишний. Лишний!
Я вслушиваюсь в слова документа, и двойственность отношения к образу жизни матери и сестры сейчас настолько отчетлива в моем сознании, что это приводит меня почти в отчаяние. В тексте вроде бы все правильно, но в целом документ вызывает во мне не просто раздражение, но желание осмеять, развенчать, перевести на какой-то иной язык, где бы с очевидностью выявилось хитро пристроившееся несоответствие между словами и делом.
Я чувствую фальшь в этом пафосе, как и в поведении людей, как и в событиях последних лет: все эти гоношения и поношения, а потом визы и речи по прибытии в свободный мир, дескать, под давлением властей, а с другой стороны, и смелое упрямство остающихся, которое мне понятно и недоступно, и мужество в судах и беспощадность приговоров… А вот теперь — Люська… Я задаю себе тест: если бы мне предложили пойти в тюрьму вместо Люськи, как бы я?..
И меня бросает в жар. Я знаю: у человека должно быть в жизни что-то, за что он готов на жертву. Если не политика, так что-то очень личное, но оно должно быть, иначе нет человека, а только животное. Так мог бы я пойти вместо Люськи в камеру, в суд, в лагерь? Я пытаюсь представить себе, как Люська выходит из ворот (почему именно ворот?) тюрьмы, ошалело щурится на солнце, у нее растерянно счастливое лицо — вот за это мгновение готов я пойти туда, в яму — сам? Я себя представляю несвободным, да еще надолго, да еще во всех известных мне деталях и подробностях — этого не могу! Мне легче представить себе смерть, то есть все было — и вдруг кончилось, это представить несложно… Но жизнь там!..
Значит ли это, что я трус? Я помню Люську в последний раз, когда мы виделись, помню, как полыхали ее злые глаза, — в них была готовность, в них не было страха, для нее тюрьма была лучшим вариантом в сравнении с предательством возлюбленного.
А для меня нет варианта хуже, чем несвобода!
Вот уже и до меня дошел «документ», и все смотрят, и я без возражений подписываю его, хотя час назад уверен был, что не подпишу. Я трус. Этот факт я констатирую грустной улыбкой, которую мать понимает по-своему и с благодарностью смотрит на меня. Не подпиши я, меня посчитали бы трусом, и я струсил показаться трусом! Я подписываюсь под тем, что мне чуждо, — вся эта мудреная терминология,