Иваном. Когда окреп, снова побежал в тайгу, словно проверял себя. Гульнул с бичами[1] на базе, а когда вернулся в зимовье свое, то понял: кончилась для него таежная жизнь. Отлетела тайга от души и стала где-то рядышком, особняком.
Было и другое. Иванову дочку и внучонка до недавних дней считал своими. И хоть зятя не любил, побывка в Иркутске, пусть два, пусть три раза в году, была его душе отрада. Теперь, с возвращением Ивана, кто он им? Пусто стало. Больно. Да и вся его жизнь (разве не гордился ею?) вдруг стала задавать Селиванову вопросы о себе: дескать, что она есть, к примеру, перед Ивановым Богом? Ведь если для Ивана Бог есть, а для Селиванова Его нету, то Иванов-то Бог на селивановскую жизнь тоже со Своей колокольни посмотреть может! И как же она ему при том покажется? Селиванов возмущался. То есть как она еще может показаться?! Кто больше сделал добра — он или Иван? Кто офицерскую девчонку спас? Кто Ивана осчастливил? Кто ему дом сохранил? А мешок денег, что накопил Селиванов за годы, они, деньги эти, на кого теперь пойдут?
А что Иван сделал за свою жизнь путного? Он, вишь, души марать не хотел! А при всем том у него свой Бог имеется! А чем он Его заслужил?
Селиванов путался в своей обиде, словно кляча в порванной упряжке. Все годы до исчезнове-ния Ивана он жил тайным превосходством перед ним, оно никому не шло ни во вред, ни на пользу, у Ивана ведь тоже было свое превосходство перед ним! Даже тогда, когда Иван женился на офицерской дочке, когда она, эта благородиева, не взлюбила Селиванова, когда своим розовым коготком провела царапину по их дружбе, когда появилась в доме кричащая малявка и Ивану вообще было не до него, — тогда самое главное оставалось на месте. А теперь, когда и жизнь-то уже доживается, когда Селиванов почти готов к тому, чтобы плюнуть на всякие превосходства и вздыхать одним голосом с другом, пришедшим с того света, теперь вдруг закачалась, зашаталась стволина его уважения к себе. Или другое что произошло в душе, но стала она болеть, как поясница перед непогодой…
Еще представлялось Селиванову в те годы, когда думал он о старости своей, что когда придет она (куда от нее денешься?), то будет он за свою жизнь мудростью и спокойствием души награж-ден, когда на все смотрится с высоты прожитого и ничто возмутить дух неспособно. Так и видел себя: с прищуром и спокойной усмешкой ко всему — к словам, делам, суете всяческой. Правда, старость не приходила, хотя года обступали так плотно, что все скучней и скучней становилось считать их. До недавних дней и вовсе не ощущал старости, а когда вдруг взглянул ей в очи, оказа-лось, что никакого спокойствия нет, а напротив, думы — одна больней другой, а душу скребут те чувства, которые к лицу сопляку неоперившемуся, а не ему, Селиванову, жизнь свою прожившую с понятием обо всем, что в жизни понимания достойно…
— Слышь, Ваня, заметил ты, этот ханыга с фотоаппаратом уже третий раз заглядывает? Чего это?
Рябинин равнодушно пожал плечами и не оторвался от окна, в которое смотрел или просто отвернулся, чтобы с мыслями наедине побыть.
А молодой человек в свитере не по сезону, в туристических брюках, с фотоаппаратом и большой планшеткой на боку снова заглянул в купе и на этот раз задержался в дверях, осматривая обоих стариков.
— Извините, я не помешаю вам, если сяду здесь?
— Места не закуплены! — не очень-то радушно ответил Селиванов. Но парень сел именно рядом с ним, правда, на почтительном расстоянии.
— Турист? — спросил Селиванов, не скрывая недоброй интонации.
— Художник я… У вас, кажется, был тут серьезный разговор… Я не решался помешать…
Рябинин взглянул на него бегло и снова отвернулся.
— Извините меня, пожалуйста… — неуверенно продолжал тот, обращаясь как раз к нему, — я художник… мне нужен типаж… то есть я хочу сказать, если позволите, я попробовал бы рисовать вас…
— Вань, слышь! — окликнул Рябинина удивленный Селиванов. Тот пожал плечами и тоже удивленно посмотрел на парня.
— Зачем тебе?
— У вас, как бы это сказать, лицо очень характерное… для художника находка…
— Ишь ты, находка! — ревниво откликнулся Селиванов, и, уловив эту ревность, художник поспешил объяснить, чтобы предупредить неприязнь.
— Всякий человек по-своему неповторим, но мне для работы определенный типаж нужен…
— Рисуй, коли он тебе понравился! — прервал его Селиванов. — Только все ли твой глаз подметить способен?
Торопливо раскрыв планшетку, парень вынул чистые листы, подложил картонку, достал два карандаша и тем, что потоньше, сразу черкнул несколько кривых линий. Электричка дергалась и моталась, и руки его напрягались. Селиванов же отодвинулся, показывая, что его это баловство нисколько не интересует. Но какое-то беспокойство мешало ему сохранить равнодушный вид, и он то и дело зыркал глазами на карандаш, торопливо бегающий по бумаге; но что там происходи-ло, видеть не мог, потому что далеко отодвинулся.
— А ты бы все ж объяснил мне, темному человеку, чего это ты именно его рисуешь?
— Ну, я не только его, я многих рисовал. Если хотите, покажу! — Он было полез в планшетку, но Селиванов махнул рукой.
— Кого ты там рисовал, это твое дело! А вот он тебе чем приглянулся? Борода, что ли, понравилась?
— И она тоже! — улыбнулся художник. — Когда-то с таких лиц писали святых…
— Слышь, Иван, к святым тебя причислили!..
И Селиванов залился нервным смешком. Рябинин не то чтобы смутился, но почувствовал себя неудобно и нахмурился, косо взглянув на художника.
— Значит, облик тебе его понравился? — язвительно хмыкнул Селиванов. А где он этот облик заработал, не хочешь знать?
— Андриан! — одернул Рябинин.
— Да молчу, молчу! Это я так…
Но парень перестал рисовать и, вопросительно взглянув на Селиванова, уставился на свою модель. Потом сказал задумчиво:
— Мой дед по матери тоже… заработал, как это вы сказали, облик. Только совсем другой… У него тоже была борода… А под бородой — страх…
— А у него что ты видишь под бородой? — съехидничал Селиванов.
— Теперь уже не знаю, — тихо ответил парень, взглянув на листок. — А сначала… все наоборот…
— Да уж будь уверен, — гордо заявил Селиванов, — мы не из того дерьма вылеплены, что твой дед! Мы сами кого хошь на страх возьмем!
— Ну почему же, — возразил художник, — мой дед — из старых коммунистов! С бандами воевал, коллективизацию проводил. А вернулся оттуда в страхе и умер… почти от страха… Я его, конечно, не сужу, там не курорт…
— Не верю, что сможешь нарисовать! — категорически заявил Селиванов. Докажи, что можешь! Рисуй! А то уже Иркутск скоро!
— Почему вы не верите? Вы же не видели…
— Рисуй, потом поговорим! Во! К нам еще пассажиры!
Животом проталкивая впереди себя громадную корзину, полную, видимо, ягод и поверху закрытую листом осины, в купе втиснулась полная низенькая женщина лет пятидесяти, в мужском пиджаке, юбке чуть ли не из солдатского сукна и в резиновых сапогах. И хотя Селиванов довольно приветливо встретил ее, она усаживалась и устанавливала корзину с таким видом, будто отвоевы-вала принадлежащее ей по праву, но присвоенное кем-то. Красными, слезящимися глазами враждебно осмотрела всех, поджала губы и уставилась в точку между художником и Селивано-вым. Поезд дернулся.
— У, гад! Будто не людей везет, а скотину! — проворчала она зло.
— Ягодку собирала? — елейно спросил Селиванов.
— А чего ж еще! Будь она проклята! — ворчливо ответила женщина.