- Придется экономить на еде.
- Подумаешь, одной луковкой меньше! Я, кстати, твой лук терпеть не могу. Ты его совсем не умеешь готовить. Его надо ошпаривать кипятком.
- Уговорил, сыночка.
- А нельзя Мельциху пореже звать?
- У тебя совсем нет сердца, сыночка.
- Она оскорбляет мое понятие о красоте.
- Конечно, она не Венера Милосская. Что нет, то нет.
- И на что она тебе сдалась?
- А уж это мое дело, а не твое.
- Вот именно, не мое. Она толстуха и уродина. И еще вонючка.
- А я знаю одну песенку.
- Паратакампум стакатасис валъвирон платап-латакус.
- Мистибальдо.
- Мукмуму.
- Викуч... Будешь хорошим мальчиком?
- Это другой вопрос. Не по хорошу мил.
- Сыночка ты мой!
Брюссель, 1938
Ты всегда меня подбадривала в моих амурных делах, при условии, что поматрошу и брошу. Ты охотно уступала меня барышням - взаймы, на время, на краткое увлеченье. Нюх у тебя был отменный на все мои романы: что опасно, что нет, учуивала верно. Если прошло два месяца, а я не остыл, значит, моя подружка - твой враг номер один. Борьбу ты начинала намеками. Не давила, не приставала грубо, дескать, познакомь, а изображала легкое, законное любопытство и как бы звала излить душу. Если в моих влюбленных откровеньях - только пикантность, скажем, пышный зад или ахи-охи, какие свели б с ума и бывалого селадона, - ты успокоишься: влюблен не в душу, а в тело. Бог весть, что нужней. Зато если рассказы мои скучны и чисты, если хвалю барышнин ум, характер, манеры, загадочные улыбку и взгляд, изящные головку и ножку - забеспокоишься, но и тут не очень: решишь, мол, выговорился, и ладно, дойдет до дела, то есть тела, сыночка угомонится. А настоящую тревогу бьешь, когда я строю планы. Стоит мне сказать: 'В эту зиму хорошо бы свозить ее на недельку погулять по снегу' или 'Не так уж я ее и хочу. Просто с ней приятно проводить время. Мир сразу становится таким прекрасным. И впечатление, что почему-то остановилось время' - вот тут ты в панике. И тотчас засыплешь вопросами, дескать, кто такая, откуда, кто отец с матерью, что за семья, есть ли дом, како веруют, словно показываешь; барышня, может, и пусть, да семейка ее тебе ни к чему. Словом, мое волнение - твои мир и покой, а мои мир и покой - твое волнение.
Как быть с девицей Мари-Жанн Фло, ты не знала. Я ужасно расстроился, что к моему роману с ней ты отнеслась вяло и холодно. Правда, я и сам в тот год особенно воевал с вами и вашим пониманием, а по-моему, непониманием, проблемы отцов и детей. Только что я закончил школу. Вы прочили меня в дельцы, а я любил литературу. Латыни и греческого не знал, помнил лишь бессвязные отрывки из программы пятого не то шестого класса. В семнадцать лет я бредил культурой вообще, обожал историю с большой буквы, завел себе идолов, боготворил Бетховена, Рубенса, Макиавелли, Ганнибала, Рембо и двух-трех молодых поэтов - Сюпервьеля, Элюара. А тебе до них дела не было, и твое на них наплевательство меня злило. И я решил, что отныне родство наше не по духу, а по крови, и разговор не по душам, а по верхам, как здоровье, как погода, - и только. О чем с тобой, такой глупой, говорить?
С отцом дело обстояло не лучше, если не хуже: он вообще был ходячее безразличие, вдобавок ворчлив. Всей и беседы - скажет, мол, сам толком не знаешь, чего хочешь, и несколько раз произнесет глубокомысленно: 'Каждому свое'. Наверно, считал: взрослый парень, сам за себя в ответе и должен понять, что детство давно в прошлом. Думал, наверно: мои витания в облаках, скорее всего, оттого, что живу, как у Христа за пазухой, а столкнись я с действительностью, то узнаю, почем фунт лиха, во всяком случае, спущусь с неба на землю. Ну а я раздражался, ершился, взбрыкивал, считал, что даром потратил шесть лет на зубрежку в лицее. Друзей я терял одного за другим. Понесся в заоблачные выси - благо экзамены с их уздой позади. А экзамен на самостоятельность я сдать не мог - не был приучен ни смиряться, ни, напротив, сопротивляться. За душой ничего, кроме порывов, притом противоречивых. Зато упрямства - хоть отбавляй, и решил я, что убеждениями не поступлюсь. Богатство ненавижу и дешевого успеха не желаю. Торговля, деньги, дело, нажива отвратительны. Мои ценности - иные. Я стану философом, историком или писателем! Вот только кем именно, еще не решил. Надо сперва найти среду и людей. А Брюссель, судя по всему, болото: тут не разгуляешься и в ногу со временем не пойдешь. Леклерк, человек уравновешенный, умерял мои порывы: надо еще подумать, понять, к чему именно стремлюсь, облечь неявные мечты явной плотью. А Лифшиц, наоборот, раззадоривал, считал, что лететь надо не иначе как к солнцу, хоть бы и с риском спалить крылышки. Для Лифшица избыток был нормой. Чем больше рискуешь умереть, уверял он, тем интересней живешь и сильней ощущаешь абсолютное начало. Это абсолютное начало он обсуждал со страстью, но определить затруднялся.
Словно свет сошелся клином на моих проблемах. Нет, скорее, пожалуй, от праздности моей явились все эти завихренья, устремленья и чаянья, которые толком я не мог выразить. Я стал комком нервов. Сел на кофе. Пил очень крепкий, чашку за чашкой. Журналы читал без разбору и правые, и левые. В голове была каша: возмущен убийством канцлера Дольфуса и восхищен эсэсовцами, бросившими кровавый и изумительно зверский вызов дряхлой кумушке Европе. Я рвался в Испанию, жаждал сражаться в рядах республиканцев во имя спасенья культуры и достоинства личности, но и тянулся, из жажды разрушенья, к Франко. Делать, что угодно, лишь бы действовать. Я порхал и кружил, и колыхался, как огородное пугало, и страдал, как пугало, потому что прикован к крестовине и не в силах воспарить. Я пел, а через миг плакал, и ты, наблюдая и не понимая, с чего вдруг такие смены настроения, говорила, что у меня плохо работает желудок, малокровие и не очень крепкое здоровье, вот в чем дело, хоть, правда, врач успокаивал тебя - дескать, с возрастом пройдет. Больной желудок - говорила ты, ведать не ведая про больное воображение.
Были у меня кумиры - ими я бредил. Моего Рубенса ты терпела, хотя сама не боготворила и вообще искусство изобразительное великим и важным для жизни не считала, потому что жизнь - не в музеях, и малевать героев - не значит жить среди людей. И вообще, говорила, эти горы мяса - чистая показуха и похвальба, мол, глядите, какие мы богатыри, тоже мне, спортсмен выискался, на что мне его рекорды, Христос у него забияка, как запорожский казак. А вот композиторам моим ты радовалась, сама обожала романтиков, Берлиоза, Шумана и, разумеется, Бетховена. Рассказывала, что в Одесской консерватории, накануне войны, в пору твоей учебы в 1912 - 1913 годах, ему молились, как Богу. И очень сердилась, что я не люблю русской музыки:
- Как мало в тебе русского духа, сыночка! Ах, что за гений, Чайковский! А ведь все так просто. Ты меня поймешь, если его поймешь. Тут весь русский человек, какой он есть - мечтатель и горемыка.
- Скажи лучше - мямля и пьяница.
- Вот поумнеешь, поймешь. Станешь мягче, узнаешь, что такое вздох, что такое трепет.
- Сладенький кисель.
- Подумаешь, твой Ганнибал! Тоже, Аника-воин!
- Мой Аника-воин потряс весь цивилизованный мир, чуть было не покорил его, и разбили его случайно.
- Ну, не знаю, сыночка. Времена меняются, вкусы тоже. Мы в молодости ценили красоту и счастье. А теперь впечатленье, что все рушится.
- Старики всегда так говорят.
Мы с тобой без конца задирались, то дружески-весело, то враждебно-злобно. Тебя наше несогласие огорчало, меня радовало, потому что отделяло и отдаляло от вас с отцом, от моих, так сказать, психологических корней. Но в одном ты оставалась на высоте: соглашалась - да, дескать, может, и есть молодые талантливые писатели, читанные тобой, сыночка, и не читанные мной. Говорила, что в каждом поколении есть свои таланты и спорить, кто лучше, глупо. Здравый смысл тем самым оправдывал лень: не судишь меня за любовь к новой литературе - сама не судима будешь за невежество. Признанных уже гениев ты хвалила общо и расплывчато, готовыми фразами, а о новых, неведомых, каких я тебе декламировал, помалкивала, разводя руками, хотя в общем-то про себя считала их пройдохами, пройдами, халифами на час. И я, пока не повзрослел, все вел с тобой дурацкие споры на потеху Леклерку с Лифшицем: Леклерк легонько, не без иронии, поучал, Лифшиц резко и грубо долбил.
- Зачем спорить, только время терять, - говорил Леклерк. - Имей свое мнение и ни на кого не оглядывайся. Скажи своим, как думаешь, как веруешь, и дело с концом. Не спрашивай разрешения: поставь перед фактом. А мамаша есть мамаша. Вечная наседка. Твоя, слава Богу, хоть умная.
Лифшиц говорил то же, но пылко и яростно:
- Мы в ответе за самих себя - какие есть! История требует! Разумеется, ответственность - это ново. Почитай немецких философов. В одной личности намешана куча всего. Думаешь, ты определен и установлен раз и навсегда? По-твоему, ты - именно то или именно это?
А может, ты станешь, как дед твой, сапожником, а может, бродягой, а может, депутатом?
Время тут само химичит. Так что просто будь готов и спустись с неба на землю. Только так и увидишь все ясно. Ты дерьмо и понимай это. Самое верное дело! Только так и станешь дерьмом приличным. Другие тебя не сделают, только заедят. А отец и, главное, мамаша - хищные твари, и больше ничего! Думают, что любовь дает им права! От матери отрывайся, пока молод: больно, но еще не смертельно. Или же... да где тебе... или уходи жить отдельно.
Семена дали всходы. Однажды, ничего тебе не сказав, я пошел к отцу. Объяснил ему, что в школе учился хоть и хорошо, но не тому и что хочу на будущий год поступить на романское отделение филфака Брюссельского университета. Год буду заниматься с преподавателем латынью и греческим, вкалывать как следует. Да, я понимаю, это требует дополнительных средств. Но призвание мое не в том, к чему меня готовили. Так неужели губить свою жизнь?
Двадцати минут убеждений хватило. Отец, ни осудив, ни одобрив, согласился: не захотел даже предостеречь от мальчишеской горячности. Он был великолепен, хотя малость вял. Я тут же еще нажал, объявил, что нуждаюсь в уединении, должен жить отдельно, и лучше всего - найти жилье возле университета, скромный угол трудов и вдохновения. Отец внимательно выслушал и сказал, что тридцать лет назад он тоже ездил по европейским университетам в поисках свободы, по крайней мере, внутренней. Не успел я обрадоваться, как он добавил, что его собственный отец был богат, а он сам - нет. Ложка дегтя в бочку меда: в новой моей жизни будет, значит, мало удовольствий. Благодарить, сказал отец, его не за что, живи теперь своим умом.
Для тебя наше решение стало трагедией. Решили - тебя не спросили, поставили сразу перед фактом, на душу твою наплевали, устроили заговор, чтобы