разлучить мать с сыном, и не взяли тебя в посредницы, советчицы, устроительницы, рабыни в конце концов. Ты мне, стало быть, не нужна, а благоверный твой пошел у меня на поводу. А я, разумеется, без шантажа не обошелся, даже не дал отцу двадцать четыре часа на размышление или хоть на совет с тобой. Ты осталась у разбитого корыта; униженная и оскорбленная; старуха прежде времени. Я утешал тебя как мог, клялся, что буду приходить через день, кстати, и университет в двух шагах от дома. Но, увы, как ни старался, не утешил. Ты отменила ближайшие чаи с Мельцихой, вернула билеты на концерты, стала клясть Леклерка с Лифшицем: дескать, это чертовы выродки, я пляшу под их дудку и готов на любой бунт. Припомнила таких же негодяев Сталина с Гитлером. Объявила, что отец - тряпка и работа ему важней, чем святая святых - семья. Хозяйство ты запустила вовсе. Отец, в поисках собственного покоя, отправил тебя на три недели подлечиться в Виши, хотя подлечивать было нечего. Так что подлечила ты не здоровье, а злость: вернулась сухой, трезвой, безжалостной. Думала: мы с отцом одним миром мазаны. Отец - предатель, перебежал тебе дорогу, твою любовь у сыночки отнял, а свою всучил. И я тоже хорош: изменник, излил душу не ей, а ему, и за это нате вам, пожалуйста, живи, деточка, где хочешь, да разве ребенок может жить один?
Прежде ты произносила целые речи, а теперь как води в рот набрала, даже не читала свою газету. Сидела и молчала, демонстрируя полную безучастность, давала понять, как оскорблена. Но я не изверг и милостив к павшим. Позвал тебя в Суаньи прогуляться по лесу, предложил съездить вдвоем к морю зимой: в Кок или, хочешь, в Остенде. Даже не пошел на пирушку к приятелям, чтобы просто молча посидеть с тобой. Но ты мне - ни ответа, ни привета. Показывала, что обижена смертельно. Я чуть было не пошел на попятный. Прав Лифшиц: все мамаши - хищные твари. Месяц холода и молчания и я готов был сдаться. Откуда, стало быть, ушел, туда и пришел. То есть снова я - самый простой обыватель, не в силах оборвать корни, хотя искренний, непосредственный, живой и в общем-то вспыльчивый как ты, то есть тоже жертва всяких разных горьких правд. Твое ледяное молчание поначалу сбило меня с толку, как-то одурило, одурманило.
С Мари-Жанн Фло я познакомился на танцах. Слоу я танцевал старательно, а танго с душой. В полутемном для пущего интима зале было человек пятьдесят-шестьдесят молодежи, в основном школьники-выпускники, как и я. Иные даже пришли с принаряженными мамашами. Я прикинулся пай-мальчиком и с позволения одной почтенной мамы пригласил дочку, девицу в белом платьице с ярко-синим бантиком на поясе. Любил я, правда, в ту пору женщин лет тридцати: время на глупости они не теряли, были очень осторожны и не боялись забеременеть или заразиться. Девиц, своих ровесниц, жаловал меньше, но тоже не пропускал, стараясь и тут урвать свое. Кроме того, в их неловкости - лишняя прелесть. Раздражали только вздохи и обращенные горе взоры. В белом платьице оказалась ничего. Тело не худое, но тонкое, а грудки упругие, в моем вкусе. Двигалась в платьице прелестно, тюль и кружево порхали, а жесткий бантик торчал неподвижно - то, что надо. Но покорил меня, видимо, не тюль, или бантик, или слова, а общий дух: точно юное хрупкое деревце в бурю, теряющее на ветру лепестки один за другим. С первого танца я держал ее за подмышки. Интересно, она их бреет или выщипывает? Я ее так прямо и спросил, даже сам себе удивился. Она не обиделась. Сказала, что скажет на следующий танец: приглашай, мол, снова. Снова, минуту спустя, я наслаждался кожей между тюлем и кружевом, ощущая легкую на ней испарину. И странное дело, влага эта у меня самого вызывала слюну. Одежда наша неожиданно заколыхалась в такт. О своих наблюдениях я поставил партнершу в известность. А вот свое имя, фамилию, возраст и прочее не сообщил. Но долго на таком не продержишься. Довольно все-таки странно: разглядывать друг друга в упор, обниматься, щупаться - и разойтись по углам, не назвав себя. Возник новый обмен репликами: мы представились по всей форме, даже попили лимонаду с барышниной мамой, подплывшей к нам, понятное дело, проконтролировать дочкины реверансы и убедиться, что ее голубка-богиня-красавица мечет бисер не перед свиньями.
Остаток вечера я оттанцевал образцово и добросовестно, однако на совесть обработал и платье от сосков до лобка. Самой Мари-Жанн я предложил быть моей и дал ей на размышление сорок восемь часов. Она сказала, что сорок восемь - много, она старше меня на целый год и не может транжирить время. Тогда я всмотрелся ей в лицо, потому что, пока вертелся и прыгал, забыл его. Оно оказалось узенькое, мелкое, но неукротимо-страстное. Я тотчас сказал себе: Мари-Жанн прекрасный противовес моим новым амбициям и кульбитам, любовные глупости отвлекут от других, куда худших. Я выложил все это партнерше, она не обиделась. Решила, вероятно, что в постели переменюсь: в утренней мякоти и мускульной вялости превращусь потихоньку из циника в лирика. Через день я, как и задумал, привел ее в свою студенческую берлогу, вмещавшую стол, стул, радиоприемник, раковину, зеркало, шкаф и койку. В любви она оказалась хороша, как в танцах: ловка и без лишних ахов-охов. Притом всегда была для меня свободна, а на мое свободное время не зарилась. Стало быть, длиться все это могло, пока не надоест - то есть добрых полгодика.
Я решил, что хватит тебе перемалывать обиду. И стал, отвлекая, рассказывать о своем новом романе. Но ты слушала вполуха и не ревновала, как бывало, когда боялась соперницы, и вообще не откликалась на мой рассказ. Но я должен был вернуть тебя в чувство. Не свинья же я неблагодарная, вопреки твоим увереньям. Однажды вечером, когда отец ушел на какую-то деловую встречу, я позвал к нам Мари-Жанн. Ты была вежлива и равнодушна, и я вдруг испугался. Неужели моя жизнь потеряла для тебя всякий интерес? А это палка о двух концах: без твоей опеки и власти мне свободно, но как-то скучно. Хорошо, когда вами не помыкают, но плохо, когда не интересуются. Неужели последнее слово теперь за Мари-Жанн? Неужели ей одной достался я весь целиком? Так дело не пойдет. Так или иначе, необходимо срочно действовать. Я просил тебя пригласить к нам ее мать. Ты пригласила и беседовала с ней спокойно и ровно. Особых тем для беседы не было. Обсудили погоду, политическое положение и ох-уж-эту-молодежь. Надеюсь, вам все же захочется посудачить о нас с Мари-Жанн. Наверняка ведь - кумушек-бездельниц хлебом не корми, дай только сватать и строить воздушные замки.
Но дело у тебя было другое, вполне личное. Твои приятельницы из русско-эмигрантской компании забивали тебе голову ностальгическими грезами и не давали жить наяву. Одни вздыхали о подвигах Деникина-Врангеля-Колчака, другие проклинали Ленина-Троцкого и ругали идиотов, толкнувших империю к гибели. И г-жа Фло явилась тебе глотком свежего воздуха - западного. Фло не читала ни Пушкина, ни Чехова, так что ты надеялась освежиться ею, может, даже иначе взглянуть на мир. Обменялись вы с ней комплиментами, безделушками-финтифлюшками, книксенами-шмиксенами, пресной болтовней. Новая подружка-европейка не умней, разумеется, старых - эмигранток, но, говоря с тобой, по крайней мере, не душит похвалами и проклятьями прошлому. И главное, не ведет с тобой культурных разговоров - все равно, ты говорила, высосаны из пальца, и к тому же по верхам и вранье, потому что, в самом деле, чем Гюго хуже Лермонтова, а Франк и Сен-Сане - Бородина и Мусоргского? Так что, разумеется, в комплиментах взахлеб вы о своих детках могли и не вспомнить.
С подружкой моей ты не воевала, наоборот, даже была робка - то ли устала, то ли хотела угодить мамаше Фло. Новые, непривычные сдержанность и прохладца сделали тебя, на мой взгляд, совершенно комильфотной. Вдобавок подействовали они и на меня. Прошел месяц, я и сам поостыл к Мари-Жанн. Не воду же мне пить с ее лица. А больше питаться было нечем: в тебе к ней ни ревности, ни ненависти. Скука переросла в ссору, слезы вызвали злость. И на что, думаю, мне барышня Фло? Кажется, из-за нее ты меня даже слегка разлюбила. Потом злость к подружке остыла, но осталась. Вскоре я стал говорить Мари- Жанн, что должен заниматься и вообще мне некогда. Увиливал и не угрызался, так что, вздумай подруга моя искать утешения на стороне, сказал бы - на здоровье. Для драм я не созрел. Ко взаимному согласию встречи стали редки, а ласки очень скоро - вялы и вымученны. Но навек я остался Мари-Жаннин неоплатный должник: она научила меня играть в покер! Потом, когда приходилось выбирать в больших вещах, в политике левизну-правизну, ожиданье войны или мира, бунт или благонадежность, в искусстве - красоту или пользу, в жизни - слово или дело, идеализм-прагматизм, я, сомневаясь день и ночь, возможно, невольно оглядывался на тебя и кидался из крайности в крайность. Было у меня семь пятниц на неделе и никогда - постепенности и продуманности решенья. Чувство во мне заменяло мысль, порыв - логику. И я терялся, решая, быть или не быть, и по неспособности сдавался окончательно. И вот тогда частенько, примостившись к грязному столику, вверял судьбу-индейку тузу треф или девятке бубей.
С мамашей Фло ты продружила все же дольше, чем я с дочкой. Это твое увлечение мне стало ясно не сразу. А все просто: муж предпочел тебе службу и от твоих порывов уклонялся, сын взбрыкивал и не отзывался на любовь и нежность, подруги только и знали, что хныкать и ностальгировать. Последняя твоя соломинка - новый человек. Ты жаждала вникнуть в незнакомое, в потемки чужой души, однако в мамаше Фло особых потемок не оказалось. За полгода ты разглядела все. Последний обмен печеньем, помадой, кремом от морщин - и до свидания. И ты наконец объявила амнистию: побежала к русским патриоткам, навестила и обласкала Мельциху.
Однажды, пока я сидел на лекциях, ты взяла у консьержки ключ и навела порядок в моей берлоге. Я вошел и увидел: новые сиреневые, даже слишком, занавески. Вместо грубых простынь дорогие льняные. Шесть розочек расставлены в вазочках, для меньшей пышности по отдельности. В шкафчике годовой запас одеколона и пены для бритья плюс склянки с витаминами. На подушке белел конверт. В нем - две двухсотфранковые купюры и записка: 'Счастья тебе, сыночка'. Дары означали, что я прощен и что разрыв с Мари-Жанн Фло позволен. И намекали, что новые мои победы заранее одобрены: главное идти вширь, а не вглубь. Дарам я, однако, радовался не безумно. Моя цель - знанья, литература, может, политика и, конечно - слава; счастье же не дело, а вздор и в планы мои не входит. Еще день - и ты стала сама собой и заявила мне, как ни в чем не бывало:
- Одного я не могу тебе простить: твоей любви к Макиавелли. Злой он человек.
- А на добре, мама, далеко не уедешь.
Берлин, октябрь 1945
'Дорогие мама и папа,
С 10 мая 40-го я сменил три мундира и считаю, что побывал на войне, которая не хуже и не лучше других. Выбора особого не было. Все же удалось добиться, чтобы американцы, а потом англичане послали меня в специальные школы, где я научился разбираться в военном деле и самих военных. Мои медали - непонятно за что. Просто оказался в нужном месте в нужное время. Кто угодно сделал бы то же самое. Правда, кое-какие мои обязанности в Лондоне, Версале и потом в Берлине в Генштабе дали мне и права. Учиться я не закончил, и первой мыслью было броситься к вам в Нью-Йорк доучиваться. Пока все же отложил: войска спешно уходят, вакансий свободных полно, кто останется, пойдет в гору; требуется управлять Германией и учить ее демократии. Предлагают хороший оклад и прекрасную, на мой вкус, работу для офицера: обеспечение связи между четырьмя странами-победительницами. Буду работать в Контрольном Совете под началом своего друга, моя задача координировать действия союзных держав: Чехословакии, Дании, Южной Африки и других стран, включая Бразилию, при соблюдении интересов всех и каждого. Другая задача - наблюдать в числе прочих инженеров за демонтажем военных заводов и, главное, за репатриацией миллионов людей.
Война натешилась мной вслепую, но вдоволь. Сперва потерпел поражение вместе с бельгийцами, через две недели - с французами. Что было в 41-м и 42-м, сами знаете: неуверенность, а пуще того - невозможность располагать собой измучила меня. Победа разбила и доконала меня хуже поражения. Состояние побежденного, скрашенное разве что красной линией фронта, смещавшейся потихоньку вперед. Действительно, было радостное чувство всеобщего освобождения, а, увы, не личной свободы. Работу выбирал себе не я. Теперь, кажется, все изменилось: победитель - как и подобает ему получает право решать и действовать. В двадцать шесть лет - давно пора. Можете, кстати, посмеяться: я получаю особняк и машину с шофером. Каково, а? Вдобавок придется мне подзаняться русским: кроме мамы, дома говорить по-русски по-настоящему мне было не с кем. Заодно подучу немецкий.
Поначалу я причислен к военному министерству, затем перейду в веденье МИДа, хотя у чиновников Совета особый статус с поочередным месячным