подчинением четырем шефам, причем один из них - советский. Анекдот! Заранее смеюсь, представив, как мама с ужасом скажет: нет, вы подумайте, какое предательство - работать с большевиками! Да, с русскими. Начинаем строить что-то, и я намерен отдать этому все силы - на сей раз не вслепую, а вполне сознательно. И почему бы после войны не срубить мне наконец дерево по себе? К немцам, даже когда воевал с ними, у меня никогда не было ненависти. Теперь они заново создают страну. Выгадать от этого должны, во-первых, мы, по праву, как победители, и, во-вторых, они сами, потому что вполне способны научиться демократии: для них это вопрос жизни и смерти.
Пишу вам о том, что думаю, без утайки. Посылаю несколько снимков зелендорфского особняка, где живу. Развалины отсюда далеко. Деревья хороши, газон ухожен. Может, удастся вырваться к вам в Нью-Йорк, порадоваться на вас. В сентябре 43-го, когда отбывал в Европу и прощался с вами, радости не было. Это и понятно: все могло случиться. Нас отплывало несколько тысяч солдат. Корабль атаковали немецкие подлодки, мы чуть не утонули. Еле доплыли до Северной Ирландии, на корабле сплошной стон и крик - раненые да еще в пути всякие неприятности. Лучше не вспоминать. Теперь вот хочу не упустить возможность принять назначение и немедленно приступить к работе. Дело интересное и нужное. Где-то через полгода смогу приехать к вам повидаться.
Хотелось бы, конечно, знать ваше мнение тоже. Если папа считает, что надо завязать с Европой, хоть, правда, европейцем я был всегда, и возвращаться в Америку, я все переиграю. Но, если честно, к американской жизни душа у меня не лежит. Будущее мое здесь, на развалинах, вернее, на огромной стройке. Я молод, наконец-то самостоятелен, и лучше поздно, чем никогда. Впервые со школьных лет знаю, чего хочу. Обнимаю и целую вас нежно- нежно'.
Письмо я отправил, не перечитав. Боялся слишком раздумывать о том, как ты примешь его: как перенесешь новый разрыв со мной - на сей раз человеком самостоятельным и свободным. Я сделал решительный шаг и не хотел увязать в сомнениях и угрызаться понапрасну. Три дороги я видел на распутье: остаться маменькиным сынком и со временем стать утешителем ее вместо папочки, что с точки зрения логики вполне оправданно и безопасно; посвятить себя литературе всецело без остатка; или же внести свой вклад в будущее Европы, доведя Германию до ума старым, но верным способом. Я не бахвалился: просто зашорил глаза орденскими планками. Я и так открыт и распахнут всему, а в прошлом еще больше открывался и распахивался, в основном глупостям разного рода, был готов нестись туда, куда ветер дует. И ты в тот момент ничего не значила. Что хочу, то и ворочу, тебя не спрошу.
Десять дней спустя получил от тебя письмо, написанное, как показалось мне, в приливе того самого безудержного чистосердечья, какое вдалеке от тебя я ненавидел и даже осуждал. Писала ты как курица лапой, на сей раз даже хуже - буквы вкривь и вкось, согласные и гласные - сплошные крестики-нолики:
'Сыночка мой, мы тебя очень благодарим, что ты с нами такой откровенный. Твой папа тебя одобряет и совершенно с тобой согласен. Твоя мама очень переживает. Сыночка, война теперь кончилась, а я тебя жду, если бы ты только знал, как я тебя жду, потому что мне, сыночка, самое главное думать о тебе и крепко-крепко тебя поцеловать, и скажи мне, почему бы тебе скорей не приехать повидать свою маму? Не знаю, сыночка, правильно ли ты решил. И сколько мы всего за войну пережили, я тебе просто не могу передать. Я уж теперь ничего не знаю. Сыночка, тебе надо ко мне приехать и все мне объяснить, чтобы я тоже была с тобой согласна. Сыночка, я тебя очень прошу, приезжай, и если ты можешь только на неделю, то хорошо, пусть будет на неделю. А потом, если тебе так надо уехать, ты уедешь, и совесть твоя будет спокойная. Ах, сыночка, я так мечтала, что ты купишь домик на море в Лонг-Айленде и поживешь с нами немножко и поможешь отцу встретить старость. Твой отец, конечно, здоров, но в шестьдесят лет, скажу я тебе, человеку хочется тихой и мирной радости, ничего, конечно, такого, только то, что он заслужил. А ты тоже заслужил и мог бы порадоваться, разве ты не жив-здоров? Не хочу, сыночка, тебе навязывать свою волю. Но в сердце у меня что-то протестует: если нас небо и судьба помиловали, зачем же нам опять разлучаться? Я тоже стала старая. Твоя мама целует тебя так крепко, как только одна мама и умеет'.
Поначалу я проклял твое письмо. Что за смесь мольбы и шантажа, хныканья и хитрости! Через два дня понял, что имеешь право и что сам я в суровых походах очерствел и забыл о сыновнем долге. Я срочно кинулся заключать желанный договор, поспешно обустроил себе рабочий кабинет, второпях набрал людей, не посмотрев даже, кого нанимаю. Конечно же, я тоже хочу тебя повидать и ужасно, страстно, безумно жажду насладиться миром и покоем, а не бросаться с корабля на бал к новым подвигам. Солдат во мне все же сдался штафирке. Я представил, как сижу в саду в голубом костюме с шелковым галстуком, ем пирожные под легкую музыку и поодаль господа играют в шары, не заботясь о судьбах мира. Никому, кроме шефа, не сказавшись, я улетел. В суматошном Париже посадка была сплошным сумбуром, на Азорах негой и лирикой, на Новой Земле - забытьем в таинственных ледяных озерах.
Очутившись в Нью-Йорке, я не позвонил тебе - первым делом бросился по улицам, хотелось закружиться в вихре города, любимого мной и вполне, оказывается, благополучного: война не оставила на нем ни малейшего отпечатка. С ходу я отмахал шесть-семь километров до Централ-парка прямиком по Бродвею с его урнами, дымящимся мягким асфальтом, разноцветными машинами, безликими прическами, банковскими стеклами, за которыми клиенты как в зале ожидания пассажиры в никуда, сероватыми церквами, куда забегает прихожанин почитать на краю гробницы позапрошлого века биржевые новости в газете цвета лежалого апельсина, с небоскребами - помесь минарета и турецкой бани, с завываньем и кривляньем торгашей - вонючих сицилийцев, гнусавых литовцев, с аукционом прямо на улице рубашек б/у, а вот кому две дюжины по цене одной штуки, с неоновыми вывесками, свиристящими в три ночи, как мильон сверчков, с раздавленными хлюпающими под ногой сосисками, с бомжами и увальнями-полицейскими, хватающими их за шиворот и шваркающими на мостовую, как мешок картошки, с миллионерами в рубашках на военно-морскую тематику - морской бой в десяти картинах, с дамскими шляпками - фруктовыми корзинами и свисающими вишенками, с мороженым, похожим на баварский замок, с говором, острым, как ножницы для стрижки собак, или мягким, как жвачка, к которой прилип прохожий, пока зеленый свет, на пешеходной дорожке под носом автобуса, с толстогубыми вихлястыми неграми, с дочками-госпожами и мамами-рабынями, с облаками-улитками, поспешающими на службу в небо, а на нем - как магазинная штора: вдруг вжик, и кончен бал, с изящными мостами к Господу Богу, словно ждущими явления Его, вход на мост с того света три доллара двадцать пять центов, с рекой и свирепыми чайками, перерезающими белые и голубые лучи тысячевольтовых рекламных щитов.
Я остановился в гостинице 'Астор' в центре Таймс-сквера. Как хорошо было бродить в нью-йоркской толпе. Она казалась мне безалаберней и вольней европейской, особенно в манере одеваться и говорить. Слова грубы и свежи и сразу к делу: есть, работать, платить, спать. Я сливался с миром, то ли бессознательным, то ли сознававшим, что не может слишком много, а мне это было не важно, здесь я любил все и вся, а в Европе пришлось бы выбирать, одобрив одних и осудив других. Я лопал гамбургеры и сандвичи с копченой колбасой. Покупал свободные яркие тряпки, в них легко дышалось после всех армейских удавок. Утешался причудливыми розовыми и лазоревыми зданиями после обгорелых берлинских и прирейнских руин. Сходил в Гарлем, в 'Савой' на Дюка Эллингтона, обитавшего в музыкальной стихии гордым гибким тигром. Побывал в 'Райансе' на Расселле, свистящем, как змея, и тонком, как лиана- скороспелка. В кабаре 'Сэсайети Даунтаун' послушал Фэтса Уоллера с шикарными зубами-клавишами и клавишами-зубами, по которым скакали пальцы- сардельки. Однажды, слегка под мухой, я сидел на 133-й улице у лиловой кудрявоглазой мулатки и долго-долго ласкал ее. Я ведь тоже против расизма, я за кожу и рожу, за экстаз и за оргазм. На другое утро, проголодавшись духовно, я побежал в Музей современного искусства, посмотрел на 'Гернику', но она не насытила меня, а вызвала раздраженье и ненависть. Зато 'Уснувшая цыганка' Таможенника Руссо пришлась мне очень по вкусу, подпитав мою новорожденную, робкую поэтическую горячку.
Теперь, окрепнув на приятных видениях и ощущениях, я был готов к тебе. Ты бросилась мне в объятья, я расчувствовался и не смог гармонию поверить алгеброй. Я тоже бросился навстречу. Отец растрогался - впервые в жизни. Ты ахала и охала на все лады - и радость выражала, и надеялась междометиями остановить прекрасное мгновенье. Количество превосходных степеней в твоей речи подошло к критической массе. Атмосфера рая царила в твоих двух комнатах, отпечатавшись на диване, шкафах, лампе, ковре, картинах. Вдобавок всюду анемоны, пирожные, золотые ленточки, побрякушки, словно сегодня, с опозданием в двадцать лет, день рождения ребенка, которого в мечтах, с тоски по нему, превратили в ангела. Мы говорили и говорили, но рассказы не становились четкой картиной. Ты сказала - мирная жизнь все излечит, и спросила, не скрываю ль, что ранен, болен или психически чем-нибудь угнетен? Я сказал - нет, что ты, просто я уже не мальчик, не тот сытый голубок, что нехотя клюет крупку судьбы.
Америке ты пропела дифирамбы: ты тут, говорила, не в ссылке, у тебя есть друзья, они тебе совершенно заменили твоих европейских знакомых, а в Европе только и знают, что убивать и убиваться. Пока меня не было, ты выучила английский и даже доучила французский. На лице у тебя появились морщины, ты стала - пожилой дамой. Отец говорил мало. Я, однако, чувствовал, что он готов к мужскому разговору со мной, на какой не пошел бы еще несколько лет назад. Дела ваши не процветают, но много ли вам, людям порядочным, надо? Было бы здоровье. С вопросами ты не приставала. На ужин подала мои любимые блюда: овощной суп с эстрагоном, баклажанную икру, чесночный сыр и брусничный компот без сахара. Потом обмерила меня в талии, сказала, что я не потолстел, и распечатала пакета три-четыре с очень шоколадными и очень канареечными рубашками, толстенными носками и галстуками расцветки, я бы сказал - на любителя. Из благодарности я не смотрел дареному коню в зубы, говорил спасибо, обнимал и в конце концов и впрямь обрадовался подарку.
Пошлая радость встречи меня целиком и полностью удовлетворила, и о бегстве я не помышлял, по крайней мере, дня три-четыре. Рассказывал о своих военных подвигах охотно, утаил разве что самую малость, так что, с моих слов, выходило: мои военные пути-дороги были усеяны розами. Ты, правда, ткнула меня в мои же письма, вымаранные английской и американской цензурой, но я легко нашелся: наверно, говорю, впал в лирику и слишком живописал места, где был, мог, значит, выдать местонахождение своей части в Англии, Нормандии, Германии. Ты на меня посмотрела молча и долго. Дескать, не делай из меня дуру, ну, да уж ладно, все хорошо, что хорошо кончается, и кто старое помянет, тому глаз вон. Ты как бы отреклась от важной части моего прошлого, и я махнул рукой - не стал подменять тебе его ничем. Проехали, и ладно.
Отец в наших разговорах не участвовал, самое большее - вставлял пару слов. Возрастная дистанция между ним и мной уменьшилась; лет через десять- пятнадцать отец будет почтенным старцем, мы сблизимся вполне, и даже больше, чем он ждал. А пока усилий от меня не требовалось: твое бесконечное, безграничное счастье покрывало все. Но о будущем поговорить все же пришлось. Отец любил свою работу. Заочная купля - продажа марок стала его вторым призванием. Он убивал тут двух зайцев, получая и заработок, и удовольствие. Так что с ним, мол, все в порядке, и у меня впереди - лет пять-шесть моих, а там как Бог даст. Отцов намек на милость Божью меня слегка огорчил, но я, желая быть на высоте, не спорил. Не буду разрушать в эти несколько дней образ идеального сына. Идеал, конечно, создал не я, а твоя бурная материнская любовь. Я лишь пожинал плоды. Уезжая в Берлин, я обещал тебе вернуться как только смогу: деньги теперь будут, а корабли дальнего плавания меж континентов ходят все быстрее. А ты на прощание, как ни странно, больше не приставала, не убеждала, что в Штатах мне будет спокойней и лучше. Итак, впереди прекрасная работа. Сочетала она, как два в одном, интриги и дипломатию, что вполне в то время соответствовало моему характеру. Тебе обещал - вернусь, а себе обещал - ни за что! Так что до 1949 года в Нью-Йорк я не вернулся. Нет уж, мирная жизнь - не значит жизнь у тебя под крылышком.
Нормандия, июнь 1944
Немцы отошли было от холма на четыре-пять километров, теперь вернулись. Минометы и гаубицы дырявят голубизну. Воздух слегка сотрясается,