Никишина он застал всё в том же положении, в каком оставил его Красков, в каком застали его Бредихин и шестиклассники.
— Ты чего мерехлюндию разводишь? — сказал Рыбаков с ласковой укоризной. — Вставай, подымайся, рабочий народ, новостей куча.
Новости, видимо, мало интересовали Никишина. Он вяло поднял голову, потом сел на кровать и сказал тупо:
— Ну?
Рыбаков подсел к нему и пересказал все гимназические происшествия. Никишин плохо слушал его. Он не мог выйти из глухой летаргии, в которой увязал в последние сутки. Но Рыбаков не отставал. Он продолжал тормошить друга, не давая ему ни минуты передышки. Показал он и листовку, ничего, впрочем, не сказав об авторе её.
Никишин прочел листовку и усмехнулся:
— Что это за таинственная инициативная группа? — спросил он, кидая листовку на кровать.
— Приходи завтра в шесть ко мне — узнаешь.
Никишин вынул папиросу и отбросил в угол пустую коробку.
— Зря хорохоритесь, — сказал он зло, — все равно ни черта не получится. Ни так называемого моего спасения, ни новой вашей свободной школы.
— Почему не получится? — нахмурился Рыбаков.
— Почему? — Никишин чиркнул спичкой. — Да очень просто почему. Они сильнее вас. Только и всего.
Никишин опустил голову и, не глядя на Рыбакова, заговорил:
— Я, понимаешь, много передумал за последнее время. Как-то так случилось — бросилось все в голову. Ну, я не стану от тебя скрывать, Митюшка, тяжело мне, гнусно мне, так гнусно, что жить, понимаешь, неохота. Ты спросишь — почему? Может, думаешь, гимназии жалко? Нет, Митька, трижды нет, будь она проклята! Бессилие своё, вот что невыносимо. Сидишь и думаешь — вот пойду и сделаю, вот пойду и совершу что-нибудь нужное, необходимое до зарезу, хорошее, важное, и вот чувствуешь, что, хоть сдохни, хоть лоб разбей о стенку, на части расколись, а сделать всё равно ничего не можешь. А кругом всё та же муштра, та же верноподданическая жвачка, та же гнусь. Я, понимаешь, стоял перед директором вчера и думал — черт с ним, мол, попросить прощения, хоть и не виноват. Как тебе это нравится? А? — Никишин выкрикнул это «а», как из пушки выстрелил. — Он меня по башке, он надо мной измывается, сволочь, а я же прощения у него просить собираюсь. До чего же надо изломать человека, чтобы довести его до этой подлой мыслишки. И ведь думается это с безразличной какой-то тупостью, «черт с ним, мол, попрошу…» Да и не без трусости, если хочешь знать. И не знаешь, что скверней — тупость эта или подленькая эта трусоватость. Я на себя второй день в зеркало не гляжу, у меня душа, вывихнута, кости трещат. А ты мне елей свой… свободная школа… Можешь ты мне такую школу создать, в которой уважали бы душу ученика, его человеческое достоинство, развивали бы его способности? Где затрагивали бы животрепещущие вопросы жизни, а не зубрили бы тупо то, что забудут на другой день после экзамена? Где учили бы, как жить, понимаешь, как жить, как жизнь лучше, благородней строить? Я ещё раз спрашиваю тебя — можешь ты мне такую школу создать? Не вижу я такой школы, не могу и вообразить её себе. У меня атрофировано воображение. Мне, как кролику во время опытов, что-то вырезали там в мозгу и удалили воображение. Я не могу себе представить ни новой школы твоей, ни новой жизни. Я вообще, как гоголевский городничий, ничего, кроме свиных рыл, вокруг не вижу…
Никишин глубоко затянулся. Папироса от чудовищной затяжки резко вспыхнула. Рыбаков посмотрел на Никишина с беспокойной и хмурой задумчивостью, потом сказал решительно:
— Неверно. Не согласен. Понимаю, что тяжело в собачьей конуре жить. Но ведь мы за то и боремся, чтобы из неё вырваться. Ведь мы сейчас и поднимаемся на борьбу за такую школу, за которую ты только что так горячо ратовал, за то, чтобы она была в будущем.
— А-а, в будущем, в будущем, — резко перебил Никишин. — Какое будущее? Где оно? Когда оно придет? Ты знаешь, когда оно придет?
— Я не знаю, когда оно придет, — сказал Рыбаков, медленно и трудно выговаривая слова. — Но я знаю твердо, что если вот так, как ты, завалиться в свой угол и больше ничего, кроме этого своего угла, не знать, то оно, может, и никогда не придет.
Рыбаков помолчал, потом сказал, стараясь говорить мягче:
— Но нельзя же так. Нельзя так, Коля. Это последнее дело, так вот… Где же воля-то человеческая, которая к самому солнцу ведет? — Рыбаков недовольно оглядел Никишина и добавил уже резче: — Сказать тебе по совести, очень мне твое настроение не нравится. Что-то сильно от тебя красковским душком пованивать стало, и как раз тогда, когда из Краскова душок этот улетучиваться начал.
Никишин безнадежно махнул рукой:
— А не все ли равно? Красковский — не красковский. И Краскова ломает, как всех. Был у меня тут. Сократа корчил — легче ему, видно, с такой рожей ходить. Ну и пусть ходит. Философ, Хома Брут. Жизнь, мол, уравнение со многими неизвестными. А по мне — так просто помойная яма.
Никишин бросил папиросу и закурил новую. Рыбаков поднялся с места.
— Постой, — окликнул его Никишин, думая, что Рыбаков уходит.
Это «постой» вырвалось у него само собой и почти испуганно. Ему стало страшно остаться сейчас совсем одному. Он цеплялся за Рыбакова. Он заговорил о чем-то, о чем вовсе не думал минуту тому назад, только чтобы удержать около себя Рыбакова, только чтобы он не ушел. Но Рыбаков и не думал уходить. Он не взялся за фуражку до тех пор, пока не почувствовал, что Никишин несколько отошел.
Тогда он потащил его с собой на улицу. Ему хотелось свести его с Новиковым, думалось, что Новиков сумеет разнести в пух угрюмую никитинскую философию. Никишин оделся и вышел вместе с Рыбаковым из дому, но к Левиным идти наотрез отказался. Он не мог никого видеть. Одна мысль о том, что его будут выспрашивать о самочувствии или молчаливо сожалеть, была ему нестерпима. Он снова помрачнел, насупился и через полчаса, не попрощавшись, ушел домой.