— Ну и что из этого? — вяло отозвался Никишин.

— Ровно ничего. Легче будет сатрапам нашим разделаться с тобой, окончательно. Только и всего.

— Ну и что из этого? — повторил Никишин с нарочитой тупостью, испытывая даже удовольствие оттого, что погружается в состояние полной безучастности к окружающему и к самому себе.

— Не прикидывайся дурачком. Всё равно не поверю. Вставай, завтра педагогический совет. Сегодня вечером ребята у меня соберутся.

Никишин не шевельнулся.

— Совет? — переспросил он равнодушно. — А какое мне, в сущности, дело до него. Всё равно заранее известно, что он постановит. И вообще прошу меня не спасать. Я не нуждаюсь в этом.

Рыбаков досадливо поморщился. Он видел бесполезность спора, видел тяжелое состояние друга, видел, что надо было остаться, расшевелить Никишина, пробить стену тупого равнодушия. Но он спешил, его ждали на лесопилке, потом должно было состояться собрание. Он сделал ещё одну попытку поднять Никишина с кровати, но это не удалось, и Рыбаков ушел.

После его ухода Никишин пролежал ещё с полчаса, потом медленно поднялся, присел на кровати и усмехнулся. Ему пришла в голову странная мысль. Он встал, оделся и вышел на улицу.

За воротами он постоял с минуту в раздумье, потом решительно зашагал по свежевыпавшему снегу. Он шёл покачиваясь, большой и грузный. Он шел к Прокопию Владимировичу — своему классному наставнику, своему злейшему врагу. Это было вне всяких гимназических правил, так как не полагалось педагогам и учащимся общаться вне стен учебного заведения. Появление Никишина было совершенно неожиданным для Прокопия Владимировича, но нимало его не смутило по той простой причине, что латинист был мертвецки пьян. Он сидел за неприбранным столом со съехавшей набок клеенкой. Перед ним стояла начатая бутылка водки. Кругом валялся мусор. У окна лежала на боку сорванная с петель дверца буфета. Мундир Прокопия Владимировича, сидевшего в одном жилете, брошен был на стул, и возле упавшего на пол рукава стояла выпуклая глянцевитая лужа.

В первую минуту Прокопий Владимирович не обратил никакого внимания на Никишина, появившегося на пороге дверей, ведущих из прихожей в столовую. Никишин громко прокашлялся и исподлобья огляделся. Прокопий Владимирович поднял на него залитые хмелем глаза и спросил отрывисто и глухо:

— Ты что?

Никишин, не отвечая на его вопрос, спросил насмешливо:

— Занимаетесь?

— Пью, — кивнул латинист. — Пью. А ты?

— Я пока не пью.

— Не пьешь? Пока? Так. Ну, потом запьешь. Руси веселие пити, не может без того жити.

Прокопий Владимирович налил стоявшую перед ним рюмку и, мотнув головой, опрокинул её в рот. Никишин со злобным любопытством оглядывал своего врага. Вот он, водитель юношества, хозяин его судьбы, властитель дум и образчик добродетелей! Вот он без мундира, во всём великолепии натуры. Никишин не стесняясь плюнул себе под ноги и сказал дерзко:

— Я пришел узнать, почему меня выпирают из гимназии? Любопытствую.

Прокопий Владимирович налил новую рюмку и поднял на Никишина мутные глаза.

— Любопытствуешь? — спросил он, ставя на место бутылку. — Ну и дурак! Выпирают, значит следует.

— Почему же это следует?

— Почему? — Латинист грузно повернулся на стуле и сделал пальцами неопределенное движение. — Это несущественно. Не спрашивай, чтобы не понимать. Не взыскуй. Понимать — страшно. Quid sit futurum cras, fuge quearere. Что будет завтра — бойся разведывать.

— Но это же скотство!

— Скотство? Гм. Верно — скотство. Человек — скот. Я завтра утоплю тебя, чтобы послезавтра ты не утопил меня. Homo homini lupus est. Латынь знаешь? А? Не знаешь. Балда. Великий язык великого народа. Отец всех языков.

Прокопий Владимирович налил новую рюмку и поднял на Никишина мутные глаза. Потом тяжело качнулся на стуле и вдруг, как мельница, замахал непомерно длинными руками.

— Все пути ведут в Рим, и, с тех пор как Рим пал, все пути ведут в ничто. Понял? В ничто! Мир остановился. Везувий не извергается со времен Плиния. Наполеон Бонапарт, Сперанский, энциклопедисты — всё развеялось как дым, всё обратилось в ничто. И только Квинт Гораций Флакк стоит неподвижный как скала. Он прошел сквозь века и остался Горацием, и поэзия его как гром, как очистительная жертва душй, как судья, как синева вечного моря.

Lidia, dic, per omnes

Те deos oro, Sibarin cur properes amando

Perdere; cur apricum

Oderit camprum partiens pulveris atque solis?[1]

Прокопий Владимирович толкнул рукой рюмку. Она опрокинулась и полетела на пол. Латинист не заметил этого. Он вскочил на ноги и, раскачиваясь, шагал по комнате и декламировал. Он наступил на рукав мундира и шагнул в лужу пролитой воды, мутные глаза его засияли, волосы взлетели, как ореол, лицо стало строгим, почти красивым.

Голос Прокопия Владимировича вздымался и звенел и падал. Он нежно умолял Лидию не губить мужественного Сибарина, и грозил вместе с Цицероном заговорщикам-катилинариям, и мчался вместе с Энеем по бурным морским просторам. Стены грязной комнаты раздвинулись, рассыпались в прах. Перед Никишиным встал могучий Рим, его легионы, его форум и колоннады его портиков…

Никогда Никишину не приводилось слышать такой чистой латыни и такой превосходной декламации.

Вы читаете Моё поколение
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату