Речь Цицерона перестала быть нудной гимназической жвачкой и стала подлинной речью — гневной и обличительной, страстной и пышной. Казалось, её можно было понять, не зная языка. Незнакомые слова звучали знакомо, а знакомые, стертые, обезличенные зубрежкой обороты звучали как новые. Впервые Никишин понял, что такое латынь, и никак не мог понять, почему этот тончайший и проникновенный знаток латыни мог обратить её в гимназии в утомительную ежедневную жвачку, почему происходит примерно то же самое и с остальными предметами, почему узнаваемое, просачиваясь от первоисточников сквозь министерство народного просвещения, учебный округ, программу, директоров, педагогов, дневники, обращается в схоластическую труху, в погоню за жульнической четверкой, в хитрую возню с подстрочниками и шпаргалками.
Он был удручен. Он почти с сожалением оставил декламирующего латиниста, почти с жалостью оглядел его нескладную фигуру и нескладную жизнь. Гимназисты звали его Галахом. Он ненавидел свою кличку. Ненависть эта имела свое объяснение. На Волге, откуда вел свое начало голыхановский род, галахами звали отпетую голытьбу.
Много перевидал Прокопий Владимирович в своем трудном детстве и уязвленной нищетой юности.
Здесь же, на крутом волжском берегу, дал он аннибалову клятву перешагнуть через давнее заклятие нужды, через низкое бесправие мещанина, через лохмотья и мутную жизненную одурь.
Нежно тянулась вызревающая юность к светлому и незнаемому миру, который обязательно должен быть за чертой заштатного российского бытия, но так и не дотянулась. Дорвался, правда, молодой Прокопий до города, до семинарии, но большого прока ни от ученья, ни от всего прочего не вышло. И жизненное, и служебное движение было скотски медленным.
Он видел, как, подминая других под себя, выкарабкивались наверх школьные товарищи, получали чин статского советника, домок, орденок, пахнущую «персидской сиренью» жену, а он, Прокопий, всё сидит по горло в жизненной тине — грязный, многодетный, натужный, с горьким сознанием постыдной своей немочи перед громаднонесущейся жизнью.
«С ним то же, что со мной, — подумал Никишин, уходя, — и черт его знает, кто из нас больше изуродован…»
Он отправился к Мезенцеву.
Игнатий Михайлович сидел за преферансом, когда ему сказали, что в кухне его спрашивает какой-то гимназист. С досадой оторвавшись от карт и извинившись перед партнерами, он вышел в переднюю и велел туда же провести своего незваного гостя. Увидев Никишина, он изрядно струхнул.
— Приватные посещения, как вы знаете, запрещены, — заметил было Игнатий Михайлович, отступая, но Никишин не дал ему договорить.
— Мне наплевать на запрещение, — сказал он грубо. — Я пришел спросить у вас, почему меня выпирают из гимназии. Завтра будет педагогический совет. Ну вот! Что вы будете говорить на нем и почему? Главным образом — почему?
Никишин поглядел в упор на Мезенцова и шагнул к нему навстречу. Игнатий Михайлович испуганно съежился.
— Не бойтесь, — усмехнулся Никишин. — Я не буду вас бить, хотя и следовало бы. Я просто хочу постигнуть механизм, который перерабатывает человека в отбросы. Я хочу знать…
Мезенцов неловко переминался с ноги на ногу. Он не понимал, чего хочет от него Никишин, он боялся, и ему хотелось поскорей вернуться к картам и сыграть семь червей, которые были у него на руках. Не зная, что ответить на упрямые домогания Никишина, он пустился в длинные объяснения.
— Вы, по-видимому, ложно осведомлены о положении вещей, — заговорил он, подвигаясь на всякий случай к двери, ведущей из прихожей в комнаты. — Вы полагаете, что вас исключат из гимназии на заседании педагогического совета, которое якобы состоится завтра. Я затрудняюсь что-либо сказать вам относительно этого. Признаюсь вам, что лично я ничего точно не знаю о предполагающемся заседании. По-видимому, вас просто ввели в заблуждение. Помимо того, этот вопрос, так сказать, вне моей компетенции, и если и будет как-либо разрешаться, то, несомненно, руководящим персоналом. В настоящем неловком положении, в какое вы поставили меня своим приватным посещением, я полагаю неудобным касаться столь щекотливой темы, потому что, посудите, Никишин, сами…
Никишин посудил сам. Он оглядел помощника классных наставников так, как будто тот был школяром, и строго спросил:
— Что вы делали, когда я пришел?
Мезенцов был застигнут вопросом врасплох и, почуяв требовательность никитинского тона, почти невольно и скороговоркой ответил:
— Я играл в преферанс.
— Ну, так идите доигрывать, — сказал Никишин насмешливо. — Все понятно.
Он повернулся и вышел. На крыльце он запахнул шинель и, застегнувшись на все пуговицы, отправился к Степану Степановичу.
Седоусый гимназический ветеран, увидав Никишина, чуть приподнял густые брови, попросил его раздеться и, проводив в небольшой кабинет, пригласил сесть, указав на кресло, стоявшее возле большого письменного стола.
Никищин, усталый и измученный, с удовольствием опустился в мягкое кресло. С выступа дубового книжного шкафа глядел на него мертвыми глазами бронзовый Димитрий Донской, на письменном столе высились тяжелые башенки мраморного настольного прибора — все вещи вокруг него были массивны и строги. Они прочно и плотно стояли на своих местах, видимо, устроены и прилажены были друг к другу очень давно, и, видимо, предполагалось, на долгие времена. Перед ним была устоявшаяся, твердая система, и это внушало надежду, что он найдет здесь твердый ответ на все свои вопросы. Он посмотрел в лицо бывшего классного наставника и сказал упрямо:
— Меня выбрасывают из гимназии, Степан Степанович. Я хочу знать — за что. Драка — предлог, я в ней не участвовал, это знают все, да за это и не исключают. Я хочу знать настоящую причину, понимаете? Я был у Прокопия Владимировича, был у Мезенцова, теперь я пришел сюда. Если понадобится, то я всех обойду. Я должен знать. Я хочу услышать правду от вас самих, понимаете?
Степан Степанович молча сидел в кресле по ту сторону письменного стола. Плечи его грузно