она с той же неуклонностью и даже с той же скоростью поднималась, так что было похоже, что они просто сидят на противоположных сторонах качелей. Начав почти что с нуля, она в тридцать пятом году сделалась уже первой заместительницей секретаря Женотдела ЦК партии и только тут как участница правотроцкистского блока была осуждена и расстреляна.
Берг тогда уже нигде не работал и, как понял Ерошкин, это и спасло его от ареста. Во всяком случае, доносов на него было множество, но ходу им почему-то не дали. Занимался он в те годы какими-то странными экономическими теориями (настолько путаными, что они не могли заинтересовать никого, даже органы) и главным делом своей жизни — огромной историей Французской революции. Эта работа, напротив, многих живо интересовала, так как о его беседах с Троцким на данные темы было хорошо известно, сам Сталин несколько раз высказывал желание ее посмотреть, но и без этого органы понимали, как широко ее можно будет использовать. Впрочем, здесь всех ждало разочарование: Берг, завершив первую часть и половину второй, дал эти куски троим своим старым друзьям по эмиграции, а спустя месяц, получив от них едва ли не восторженные отзывы, рукопись сжег. Ерошкин во всем этом долго пытался разобраться, допросил всех троих человек, читавших работу Берга, они и в этом случае отозвались о ней восторженно, в итоге у него сложилось впечатление, что это аутодафе было простой глупостью. Тем более что друзья Берга также в один голос свидетельствовали, что ни особых психопатий, ни депрессий за ним в те годы не водилось.
После ареста и гибели жены за Бергом стала ходить их домработница Маша, молодая деревенская девка, всегда его боготворившая. Квартиру у Берга отняли, дав взамен небольшую комнату на Чистопрудном бульваре, там они и жили на то, что она приносила, убираясь в других домах, а большей частью распродавая вещи. Таким образом они протянули два года, второй — уже официально зарегистрировав свои отношения, а потом она совершенно неожиданно умерла от дифтерита. Все это время он был опрятно одет, сыт и в общем ухожен. Он по-прежнему много работал, но над чем — неизвестно, правда, теперь предпочитал не писать, а диктовать, используя в качестве стенографистки Машу.
Предыдущие десять лет он медленно опускался, потом Маша все это выровняла, а дальше, когда ее не стало, он начал падать так быстро, словно хотел одного — наверстать время. Родные, как понял Ерошкин, не могли простить ему этого второго брака; хотя они помогали ему, но немного, он явно подголадывал и, в несколько месяцев спустив все, что у него еще оставалось, в том числе и комнату, оказался на улице. Похоже, тогда он уже не был нормален. Ночевал он, если удавалось, у знакомых, а то просто на вокзалах; когда же пришло лето, стал предпочитать скамейки в парках. Первое время его по привычке принимали, кормили, предлагали и переночевать, правда, укладывали всегда в прихожей, так он был грязен и вшив.
Все это, наверное, могло тянуться и дальше, но Берг на свою беду стал приворовывать книги. Стоило оставить его одного на несколько минут, он утаскивал две-три книжки и прятал их у себя под рубашкой. Обычно он выбирал книги в богатых переплетах и, если ему удавалось их вынести, за сущий бесценок сбывал книги на Курском вокзале хозяевам тамошних развалов. Подобная неблагодарность, конечно, всех бесила, и скоро в одном доме за другим перестали открывать ему двери. Это был уже конец. Трижды за один месяц его, полуголого, бормочущего какой-то несвязный бред, отлавливали на улице милиционеры, но неизвестно почему не сажали и не отправляли в психиатрическую клинику, наоборот, на следующее утро отпускали. Ясно было, однако, что долго так продолжаться не может, и правда, семнадцатого сентября, через день, после того, как было принято решение начать в связи с утверждением новой конституции “зачистку” Москвы, он был снова задержан, судим за нарушение общественного порядка и отправлен в Томскую тюремную психиатрическую больницу.
В Москве, как показалось Ерошкину, о нем не пожалела ни одна живая душа. Ерошкин помнил, что когда он, восстанавливая биографию Берга, дошел до этого места, то подумал, что, похоже, это тот редкий случай, когда в тюрьме человеку будет не хуже, чем на свободе, но оказалось, что все не так просто. В камере, как и на воле, Берг продолжал подворовывать; судя по всему, у него развилась самая настоящая клептомания, за это его жестоко, чуть ли не до потери сознания, били и в свою очередь отбирали пайку. Он пробыл в Томске меньше полутора лет, но то, что Ерошкин увидел в глазок, раньше встречалось ему лишь среди доходяг во время воркутинских и колымских командировок.
Из следственного дела Ерошкин знал, что Бергу нет еще и пятидесяти трех лет и что по виду он должен быть крепким, хотя и немного склонным к полноте человеком. Конечно, никакой полноты он после полутора лет тюрьмы не ждал и все же оторопел, когда ему указали на кривого, всего синего от постоянных избиений старика. Старик этот был явно не в духе. Он яростно жестикулировал и что-то кричал сокамерникам большим, без единого зуба и оттого шамкающим ртом. Ерошкин несколько минут пытался понять, что хочет Берг, но все было настолько бессвязно, что разобрать он не смог. После этого предварительного знакомства Ерошкин не сомневался, что от Берга ничего полезного для их дела ждать не приходится; будь его воля, он вообще бы не стал больше мучить старика и назавтра отправил его обратно в Томск, но это был тот случай, когда ломать сложившийся и узаконенный начальством порядок сложнее, чем сделать положенное и забыть.
Сейчас, сидя в своем кабинете и дожидаясь, когда конвой приведет к нему Берга, он просматривал то, что у него было на совсем другого человека — Николая Соловьева, бывшего колчаковского поручика, еще раньше — красного офицера-артиллериста, в которого Вера была влюблена почти так же страстно, как и в Диму Пушкарева, и который, кажется, тоже ее любил. С такой биографией этот Соловьев уцелел по чистой случайности — и то лишь потому, что был разыскан и судим лишь в тридцать четвертом году, когда всем было уже не до Колчака, да и прокурор, что ему попался, был, судя по обвинительной речи, на редкость мягкотел. Все-таки десять лет Колымы Соловьев заработал, но на воле он окончил фельдшерские курсы и в лагере через два года общих работ сумел пристроиться при больнице. Получалось, что даже если забыть о Колчаке, он дважды выжил совершенным чудом, и Ерошкину теперь хотелось верить, что это не просто так и что, может быть, Соловьев — именно тот, к кому теперь возвращается Вера.
В общем, он думал о Соловьеве, о том, что и как тот скажет ему, и настолько во все это погрузился, что, когда конвой, опоздав на пять минут, доставил ему Берга, даже не попытался скрыть раздражения. Так же зло он поначалу говорил и с подследственным. Впрочем, Берг этого, по-видимому, не заметил. На вопрос, где и при каких обстоятельствах он познакомился с Верой, Берг отвечал до крайности подробно, причем теперь речь его была явно замедленна и совершенно бесцветна. Целых полтора часа он говорил, будто в полусне, и в конце концов Ерошкин поймал себя на том, что он и сам, кажется, засыпает, а главное — давно ничего не записывает. Конечно, это был непорядок, и ему пришлось просить Берга начать все сначала и опять слушать, как тот слово в слово и так же монотонно повторяет свой рассказ о Вере. С тоской, но уже без ненависти, он думал, что одно и то же он слушает даже не по второму, а по третьему разу, потому что читал это же в дневниках Веры.
Разночтений был мизер. Вслед за Верой Берг показал, что познакомились они в девятнадцатом году совершенно случайно. На этот год вообще выпала едва ли не половина ее новых знакомств. Дело было в маленьком скверике, что находится посреди Триумфальной площади. Он сидел там на скамейке и читал “Правду”. Сквер был пуст, людской поток огибал его по другую сторону ограды, будто не замечая. По соседству пустовали еще две скамейки, и, когда молодая красивая девушка села рядом с ним, он сначала решил, что это девица легкого поведения, ищущая клиента.
Вера знать про себя такое, конечно, не могла, и в ее дневнике было написано, что она села на край скамейки, где уже сидел плотный лысый мужчина, голова которого, как она отметила, блестела на солнце совершенно равнодушно. Дальше Берг сказал, что он был свободен, и она его заинтересовала, а Вера написала, что она просидела на этой скамейке всего минут пять, отдышалась, до этого ей пришлось идти круто в гору, и уже собиралась идти к трамваю, когда этот гражданин сложил газету, достал из нагрудного кармана блокнот и что-то начал в нем писать. Она машинально следила за его движениями, и он, наверное, поймав ее взгляд, спросил: “Прочли?” Удивившись, она в свою очередь спросила его: “Что?” — и сразу поспешила добавить, во-первых, что она близорука, а во-вторых, что ей это совсем неинтересно. Берг подтвердил ее слова и сказал, что спросил девушку, как ее зовут, и она ответила, что Вера. В дневнике Вера писала, что дальше он что-то исправил и, вырвав листок, протянул ей. Она взяла и сразу увидела рифмованные строчки, и ей польстило, что незнакомые взрослые люди слагают в ее честь вирши. Потом