это великолепие и не видел ничего. Мысли его были заняты письмами, лежавшими на столе. Он несколько раз перечитал их, строчку за строчкой. Письмо Греты, полученное вчера вечером, не особенно тронуло его, скорее, даже рассердило. Что она позволяет себе? Кто дал ей право бросать ему упреки? Но затем принесли письмо немецкого профессора. Читая его, Перников краснел и бледнел, на этот раз не от гнева. Оказывается, он понятия не имел об обстоятельствах, сообщенных профессором. И вот теперь он задавал себе вопрос: а что ему вообще известно о его подчиненных, о сражавшихся в его части офицерах? Ничего он не знает о них. Даже о семейных делах Коваленко он едва ли знает что-нибудь толком, а ведь это его заместитель. Вроде бы к Коваленко собиралась приехать жена. Вопрос о ее приезде давно был решен положительно. Почему же ее еще нет здесь? Он вспомнил все, что Коваленко рассказывал ему о смерти сына. Жена его никак не могла пересилить себя и приехать в Германию. Да, об этом Павел Иванович рассказывал ему. А он выслушал и… забыл. Нет, ничего он не знал об ударах судьбы, постигших его офицеров и солдат, о их часто нелегкой личной жизни; а ведь они в конечном счете не только его подчиненные, но и его соратники, товарищи… А капитан Прицкер? Сколько лет он уже служит политработником в его части! Вместе они прошли от Краснодара до Ростока. И пока капитан сражался, немцы убили в Киеве его семью…
Полковник задумался… Вот мы читаем в газетах, слушаем по радио и передаем из уст в уста: в Ворошиловграде убито двенадцать тысяч евреев; в Керчи, на окраине города, расстреляны тысячи жителей; в Киеве — десятки тысяч евреев и коммунистов зверски убиты и брошены в общие могилы… Мы читаем об этом, приходим в ужас, но по-настоящему это не доходит до нашего сознания, разум отказывается воспринять такое нагромождение преступлений… Они настолько чудовищны, что теряют осязаемые черты. А ведь для тысяч, сотен тысяч людей они стали вполне реальной трагедией. Полковник не раз и в самых различных обстоятельствах сталкивался лицом к лицу со смертью. Но ничто так не потрясло его, как смерть единственного сына Никиты, и погиб сын где-то вдали от него. Смерть близкого человека, даже просто друга, трогает нас куда больше, чем гибель многих тысяч незнакомых людей.
Ну а капитан? «Тяжелые испытания достались на долю этого преподавателя музыки, — размышлял полковник. — Была у него, верно, хорошая, счастливая семейная жизнь, и он так же радовался своим подрастающим детям, как я — своему Никите. А теперь он — один-одинешенек, он потерял всех, кто ему дорог, он клянет свою судьбу, жить ему опостылело, и все-таки он привязан к жизни…»
Полковник зашагал из угла в угол. Разве в его собственной судьбе мало общего с судьбой этого капитана? Разве не одни и те же невзгоды обрушились на них обоих? Разве оба они не одиноки, хотя некогда у каждого из них была семья, жена, дети?..
Полковник опять остановился перед дверью на веранду. Он думал: «И этого человека я так грубо оскорбил! Простить себе не могу! Глупо, да и только!»
Яркие, пестрые цветы радовали глаз своей нетронутой свежестью. Белая кора берез светилась на фоне голубого летнего неба. Воздух был напоен сладостным благоуханием. Пчелы, жужжа, вились вокруг цветов. На деревьях щебетали птицы. Всюду жизнь, всюду радость бытия… Полковник вдруг хлопнул себя по лбу: «А капитан-то ведь все еще на гауптвахте! За бесконечным философствованием и рассуждениями я опять забыл о человеке».
Он прошел в переднюю, взял с вешалки фуражку и крикнул связному Алеше, что скоро вернется.
У входа на гауптвахту ему стало как-то не по себе. Холодновато было тут. И плесенью попахивало.
— Сколько у вас людей под арестом? — спросил он у открывшего ему дверь сержанта.
— Восемь человек, товарищ комендант. Шесть солдат и два офицера.
Полковник решил заглянуть в личные дела арестованных. Может быть, можно их отпустить? В такой летний день, должно быть, особенно тяжело сидеть взаперти… «Что-то я сегодня чересчур великодушен», — подумал он, идя по длинному коридору вслед за сержантом.
Великодушие и мягкотелость, конечно, вещи разные. В мягкотелости полковника никак нельзя было заподозрить.
Сержант отпер дверь. Полковник вошел в узкую камеру и пристально посмотрел в лицо капитану. Тот вскочил и вытянулся у самой стены, под окном, схваченным решеткой, через которое просачивался скудный свет. Сначала полковник хотел было услать сержанта, но раздумал. Нечего делать из этого тайну. Ему нечего скрывать.
— Товарищ капитан, я пришел извиниться перед вами. Я был неправ. Простите меня.
Прицкер во все глаза смотрел на коменданта. Некоторое время оба офицера молча стояли друг против друга. Потом полковник протянул руку капитану:
— Не обижайтесь на меня!
— Товарищ полковник, я виноват. Я нарушил устав.
— Знаю, дорогой, — прервал его полковник. — И за это вы отсидели под арестом. Но я… я был несправедлив. Я не знал всей подоплеки, понимаете? Значит, мир?
Капитан пожал руку полковнику. По лицу его текли слезы. Полковник не переносил плачущих мужчин, а уж плачущих солдат — и подавно. Но вдруг он почувствовал, что и у него глаза наполняются слезами. И снова мелькнула мысль, что оба они, и капитан и он, страдают от одной и той же душевной раны. Поддавшись внезапному порыву, он привлек к себе капитана и обнял его.
— Пойдемте, Николай Самуилович, свое наказание вы уже отбыли.
Полковник улыбнулся открытой и приветливой улыбкой.
— Сегодня вы мой гость. Пообедаем вместе.
Так кто же марает свое гнездо?
Ни на одном уроке в классе не бывало так тихо, как на уроке истории. Мальчики сидели, прямые как свечи, устремив взгляд на учителя. А он расхаживал перед кафедрой и в свободно льющейся речи, как бы беседуя, воскрешал события давно минувших эпох в жизни немецкого народа. Не было ни шушуканья, ни перешептывания, ни нетерпеливого ожидания звонка, возвещающего конец урока. Не раз случалось, что звонок встречался возгласами разочарования. И это было для учителя Мертенса лучшим выражением признательности.
Ему доставляло радость вместе со своими юными друзьями следовать по запутанным, петляющим тропам предков, рассматривать и раскрывать не только их намерения и усилия, не только их заблуждения, ошибочные и неразумные действия, но и благородные начинания и высокопатриотические подвиги, чтобы на историческом опыте учиться понимать задачи современности.
С той минуты, как мальчики поняли, что все, именуемое сегодня историей, было некогда злободневной политикой, а сегодняшняя политика когда-нибудь станет историей, их интерес к предмету, желание узнать возможно больше становились все настойчивее. Наиболее восприимчивые из них не только с большим пониманием следили за событиями дня, но и смотрели на них совсем иными глазами; пусть далеко не все было им ясно, однако ребята уже начинали задумываться над общественными взаимосвязями.
Мертенс вел свой предмет по разработанной им системе, оставаясь тем не менее в рамках предписанной программы. Всесторонне анализируя историю немецкого парода, он вплотную подводил учеников к проблемам современной германской действительности, которые вообще-то принято было затрагивать лишь поверхностно. Он стремился прежде всего показать ребятам, что представлял собой гитлеровский рейх и вторая мировая война, хотя в учебный план это не входило.
— Если мы рассмотрим историю нашего народа со времен Крестьянской войны, — так начал он однажды урок, — мы увидим, что ошибок и ложных путей у нас было более чем достаточно. В решающие моменты, на скрещении исторических путей, почти всегда над всеобщим благом брали верх эгоистические, корыстные интересы правивших в ту пору династий. Как народ мы не раз на десятки, а после злополучного исхода Крестьянской войны на сотню лет отставали от других народов Европы, обогнавших нас в своем развитии.