репродуцированию, имеют иной источник вдохновения: они воплощают стремление различать силуэты в разводах ткани, в расположении волокон в дереве, в ящеристых прожилках старых стен. Здесь можно без труда увидеть лицо дьявола, голову женщины, губы которой прилетает поклевать птица, шевелюру, торс и хвост сирены, предстающей со спины, голову слона, ужасного тюленя, лицо другой женщины, змею, еще множество змей, еще сердце, нечто вроде головы быка или буйвола, ветви древа добра и зла и около двадцати элементов, которые несмотря на неизбежные при воспроизведении искажения, достойны составить настоящий щит Ахилла. Уместно также обратить внимание на изображение двух рогов некоего животного около правого верхнего края, присутствие которых Надя объяснить не могла, ибо они представлялись ей всегда такими, а все, к чему они прикреплялись, должно было бы упрямо маскировать лицо сирены (это особенно ощущается в рисунке на оборотной стороне почтовой открытки). Несколько дней спустя, придя ко мне домой, Надя действительно узнала те самые рога — это были рога большой гвинейской маски, которая в свое время принадлежала Анри Матиссу, я всегда любил ее и страшился из-за монументального гребня, напоминающего железнодорожный сигнал, причем Надя нарисовала их под тем углом, под каким могла увидеть, только если бы сама находилась в моей библиотеке. В тот же раз она узнала в картине Брака («Гитарист») не относящиеся к персонажу гвоздь и веревку, которые меня всегда интриговали, а в треугольной картине де Кирико («Тревожное путешествие, или Загадка фатальности») — знаменитую огненную руку. Коническая маска, сделанная в Новой Англии из сердцевины красной бузины и тростников, заставила ее вскрикнуть: «Смотри, Химена!» Маленькая скульптура сидящего кацика показалась ей более угрожающей, чем все остальное; она долго рассуждала по поводу особенно трудного смысла картины Макса Эрнста («Но мужчины не узнают об этом ничего»), что совершенно соответствовало подробному описанию на оборотной стороне полотна; другой фетиш, от которого мне удалось впоследствии отделаться, казался ей богом злословия; еще один, с острова Пасхи, который был первым «диким» предметом, появившимся у меня, твердил ей: «Я люблю тебя, я люблю тебя». Надя множество раз представляла себя в образе Мелюзины; из всех мифических персонажей, как ей кажется, именно к ней она чувствует себя ближе всего. Я заметил даже, что она стремилась перенести это сходство как можно точнее в реальную жизнь, любой ценой добиваясь от своего парикмахера, чтобы он распределял ее волосы на пять хорошо разделенных прядей, так, чтобы можно было поставить в центре лба звезду. Волосы подкручивались, чтобы загибаться около ушей наподобие рожек овна, и завитки этих рожек были одним из ее излюбленных мотивов. Она воображала себя в виде бабочки, чье тело сформировалось под лампой «Мазда» («Надя»), к которой устремлялась зачарованная змея (и с тех пор я не мог без волнения смотреть на мигающую рекламу «Мазда» на больших бульварах, занимавшую почти весь фасад бывшего театра «Водевиль», как раз с изображением двух овнов, сражающихся при свете радужного разряда. Но последние еще не завершенные рисунки, которые Надя показала мне в нашу последнюю встречу и которые, должно быть, исчезли в вихре, унесшем и ее саму, свидетельствовали о совершенно ином подходе. (Кстати, до нашей встречи она никогда не рисовала.) Там, на столе, перед открытой книгой, в пепельнице лежит сигарета, из нее вырывается коварная змейка дыма; карта мира разрезана на секции по координатам, чтобы обертывать собой лилии в руках прекраснейшей женщины; все было разложено, чтобы действительно воззвать к тому, что она именовала человеческим отражателем — он вне досягаемости, потому что его держат «когти», и он, по словам Нади, «самый лучший из всего».
Мы с Надей уже давно перестали понимать друг друга. По правде говоря, мы вообще никогда не понимали друг друга, по крайней мере если речь шла об элементарных вещах человеческого существования. Раз и навсегда она выбрала для себя не принимать их в расчет, не интересоваться временем, не проводить никакого различия между праздными темами, которые ей приходилось затрагивать, и иными, необычайно важными как раз для меня; она не заботилась вовсе о моих изменчивых настроениях и о тех затруднениях, которые я испытывал, позволяя ей не самые лучшие развлечения. Она была не прочь, как я уже упоминал, рассказывать самые плачевные перипетии своей жизни, не избавляя меня ни от одной детали, предаваться какому-то неуместному кокетству, она вынуждала меня ждать, с нахмуренными бровями, пока она изволит перейти к другим экспериментам, ибо, разумеется, не было вопроса о том, чтобы она стала естественной. Сколько раз, перестав ею дорожить, отчаявшись вернуть ее к реальному пониманию собственной значимости, я едва ли не сбегал: но неизменно расплачивался тем, что снова находил ее на следующий день такой, какой она умела быть вне отчаяния; упрекая себя самого в суровости, я просил прощения: к этим плачевным обстоятельствам нужно прибавить, что она щадила меня все меньше и меньше, разражались бурные споры, которые она усугубляла, придумывая им дурацкие, на самом деле не существующие причины. Очевидно, и с моей стороны тоже не было, и не было никогда, того, что дает возможность жить жизнью другого существа, не желая получить от него больше, чем оно дает, ведь для этого достаточно просто смотреть, как оно шевелится или пребывает в неподвижности, говорит или молчит, бодрствует или спит. Впрочем, иначе и не могло быть, если вспомнить мир Нади, где все так стремительно принимало образы взлетов и падений. Но я сужу a posteriori, и с моей стороны рискованно говорить, что не могло быть иначе. Каким бы сильным ни было мое желание или, возможно, иллюзия, я сам, наверное, не выдерживал той высоты, которую она мне предлагала. Но что она мне предлагала? Это не важно. Одна только любовь в том смысле, в каком я ее понимаю, то есть таинственная, невероятная, единственная, приводящая в замешательство и несомненная любовь — такая, наконец, которую ничто не способно поколебать, могла бы сотворить здесь чудо.
Несколько месяцев назад мне довелось узнать, что Надя была сумасшедшей. Из-за эксцентричностей, которым она, вероятно, предавалась в коридорах своего отеля, ее поместили в лечебницу, кажется в Воклюзе. Пусть другие высказывают свои бесполезные порицания по поводу этого факта, который, конечно же, будет представляться им фатальным исходом всего предшествовавшего. Наиболее сведущие поспешат расследовать, какую долю из того, что я сообщил о Наде, следует относить за счет заведомо бредовых идей, и, может быть, они припишут ужасно предопределяющее значение моему вмешательству, которое на деле благоприятствовало развитию бреда. Этих людей из породы восклицающих «А, ну вот!», «Вы же сами прекрасно видите!», «Я тоже так себе говорил!», «При таких условиях!», — всех этих низкопробных кретинов я предпочитаю без комментариев оставить в покое. Я не думаю, что для Нади существовала глубинная разница — быть ей внутри сумасшедшего дома или вне. Увы, все-таки эта разница существует, и она должна существовать из-за удручающего звука ключа, что поворачивают в замке; из-за жалкого садового пейзажа; из-за апломба людей, расспрашивающих вас, если вы не раздражаетесь, когда надо почистить вашу обувь, подобно профессору Клоду в больнице Св. Анны, с характерными невежественным лбом и упрямым выражением («Вам желают зла, не правда ли?» — «Нет, месье». — «Он лжет, на прошлой неделе он мне сказал, что ему желают зла», или еще: «Вы слышите голоса, превосходно. У вас слуховые галлюцинации» и т. д.); из-за униформы, столь же гнусной, как и любая униформа; из-за усилий, необходимых для адаптации даже в такой среде, ибо любое окружение в определенной мере требует, чтобы к нему адаптировались. Каждый раз после посещения сумасшедшего дома я убеждаюсь, что там делают безумцев, точно так же, как в исправительных домах делают бандитов. Что еще может быть возмутительнее этих так называемых аппаратов социальной консервации, которые за малейший проступок, ничтожнейшее нарушение благопристойности или здравого смысла низвергают человека в массу других людей, соседство с которыми может оказаться для него только пагубным, и, самое главное, систематически лишают его отношений со всеми теми, у кого моральное или практическое чувство более устойчиво, чем его собственное? Газеты рассказывают нам, что на последнем международном конгрессе по психиатрии все присутствующие делегаты с первого же заседания договорились клеймить здоровое народное мнение, согласно которому даже сейчас выйти из сумасшедшего дома так же сложно, как в прежние времена из монастыря; это мнение констатировало, что в лечебницах задерживались пожизненно люди, которым там либо совершенно нечего делать, либо уже больше нечего делать, а социальная защита вступала в игру отнюдь не так часто, как нас заставляют верить. И каждый из врачей-психиатров не преминул выразить свой протест, демонстрируя два или три случая из собственной практики и с большой помпой приводя примеры катастроф, вызванных преждевременным или ошибочным возвращением к свободе некоторых знаменитых больных. Поскольку в подобных происшествиях доля их личной ответственности, они, разумеется, давали понять, что сомневались и предпочли бы воздержаться. Однако мне кажется, будет неправильно ставить вопрос. Сама атмосфера в лечебницах для душевнобольных не может не оказывать