Мне достается задняя левая ручка.
— Подни-май! — командует штурман.
Поднимаем.
— В ногу шагай!
Сам он идет впереди. В одной руке обнаженная сабля, в другой фуражка.
Встречные останавливаются, тоже снимают шапки. Бабы крестятся.
— Стой! — говорит Никодим Иванович. — Надо флагом накрыть. Капитан ведь!
Он идет назад, а мы четверо стоим, держим. На плечо давит. Тяжело, но недостаточно тяжело — хотелось бы, чтоб потяжелее.
Я оборачиваюсь посмотреть, как там Джанко.
Сидит, как сидел. Раскачивается, поет. Кажется, и не заметил, что капитана унесли.
Я думаю, что теперь у меня будет два больших дела, трудных. Надо и с Агриппиной быть, и моего индейца не покинуть. С нею-то Диана поможет, а с Джанко совсем беда. Вон и орлиное перо у него на макушке обломилось…
Сколько времени прошло с того мига, когда я подумал про обломанное перо? Секунд десять?
Бомба летит медленнее ядра, уж я-то это знаю. Будучи сигнальщиком, я иной раз успевал дочесть до двенадцати или даже пятнадцати, пока она прорисует над полем полукруг и жахнет в землю.
Сам не знаю, отчего этот выстрел показался мне особенным, не похожим на другие. По шее сзади пробежали мурашки, и почти сразу я увидел черную точку. Она поднималась вверх по крутой дуге, быстро густея и жирнея.
Крикнуть бы — да ком в горле.
Кинуться бы в сторону — вон она, траншея, есть где укрыться. Но это что ж, уронить носилки? Чтоб бедное тело моего капитана снова повалилось в грязь?
Я стою не шелохнувшись. Гляжу на черную точку.
Она медленно-медленно ползет вверх, к бледному солнцу, потом так же величаво, преодолев одной ей ведомый перевал, начинает опускаться.
Я читал в одной книжке, что у человека в предсмертную минуту перед взором проносится вся жизнь.
Моя жизнь получилась короткая, мне хватает не минуты, а тех нескольких мгновений, пока летит бомба, чтоб поставить в моем земном существовании точку.
Конечно, я вижу не все шестнадцать лет — только самое главное, самое дорогое.
Я проваливаюсь в пещеру.
Вижу медальон.
Попадаю на «Беллону».
Слышу голос Платона Платоновича, рассказывающий про Джанко.
Коченею от ужаса под турецкими пулями.
Пью чай в гостиной у Агриппины.
Диана тихо играет мне вальс.
Вот это была моя жизнь. И она закончи…
Черная
В Дуванкое
На последней почтовой станции тракта, который для едущих на войну назывался Севастопольским, а для уезжающих в тыл Симферопольским, было не протолкнуться — впрочем, как во всякий день на протяжении десяти месяцев осады.
В этом, едва открыв двери, сразу убедился молодой человек, вошедший со двора. В большой комнате с низким потолком ели, курили, выпивали или просто разговаривали сорок или пятьдесят мужчин, сплошь офицеры и военные чиновники.
Тонкое лицо вошедшего исказилось брезгливой гримасой, крылья небольшого аккуратного носа обозначились резче — помещение пропиталось запахом скверной кухни, табачной копоти, несвежего белья и немытых тел.
Коротко остриженные волосы у молодого человека были черными, а кожа, несмотря на июльский зной, очень белой; голубые глаза смотрели так холодно, что невозможно было представить их мечущими молнии или затуманенными слезой. Тщательно выбритое безусое лицо могло бы показаться немного женственным, но лишь издали. Вблизи становился заметен небольшой косой шрам на щеке; всякий военный узнал бы след сабельного удара.
Остается сказать, что брюнет, единственный из проезжих, был в штатском платье. По запыленным сапогам с отворотами и несмятым полам бежевого летнего редингота наблюдательный глаз сразу определил бы, что этот человек путешествует верхом.
Найдя залу переполненной, вошедший хотел уже удалиться, однако заметил в дальнем углу свободное место. Из-за тесноты подоконники тоже были превращены в импровизированные столики на две персоны, и у одного окна стоял пустой стул. Туда-то, немного поколебавшись, и направился штатский.
Сначала ему пришлось протиснуться мимо шумной компании военных интендантов. По их веселому виду было ясно, что едут они не в Севастополь, а, наоборот, только что оттуда выбрались, причем поездка вышла во всех отношениях удачной. Половой так и порхал над столом, предчувствуя щедрые чаевые.
Чтоб добраться до окна, брюнету пришлось подождать, пока старший из интендантов, подполковник с желтой, кислой физиономией закончит разговор с денщиком, перегородившим узкий проход.
— Да гляди, черт безрукий, чтоб в каше ни одного комка не было, — говорил подполковник. — Не то сам знаешь. Никому крупу не доверяй, от кастрюльки не отходи.
— Не устаю удивляться на вашу диэту, Самсон Ларионыч. — Один из интендантов, очевидно, занимавший вакансию записного шутника, подмигнул остальным. — Нормальной еды вам нельзя, а водочку — пожалуйста.
Все засмеялись, а подполковник объяснил, что у него кроме больного желудка еще и больные нервы, водка их успокаивает.
Наконец денщик ушел с кастрюлькой, и брюнет смог пройти к свободному стулу. У подоконника над полупустым графинчиком сидел в одиночестве ополченческий штабс-капитан.
— Садитесь, садитесь. Свободно. — Оглядел цивильную одежду. — Вы, верно, лекарь из вольнонаемных? — Заметил шрам, получше присмотрелся к лицу. — Нет, не похожи…
Молодой человек не ответил. Он велел половому принести чаю и хлеба с маслом, а более ничего, потом вынул из кармана карту Таврической губернии, развернул и повел пальцем по мелким надписям.
— Мы в Дуванкое, — подсказал штабс-капитан. — Вот, перед самым Севастополем. Вы ведь в Севастополь?
Ему, кажется, хотелось поговорить. Он был не первой молодости — лет тридцати пяти, с вислыми усами, с начинающимися залысинами. Судя по красным пятнам на щеках, графинчик никак не мог быть первым и навряд ли вторым. Впрочем, по речи и манерам было видно, что человек с воспитанием и не без образования — как большинство офицеров ополченческих дружин.
— Так вы в Севастополь? — повторил он, и не ответить стало решительно невозможно.
С неудовольствием поглядев на полупьяного, брюнет коротко сказал: