— Мне с вами неинтересно, товарищ Рудаков, вы наверное женаты.
— Смотрю, на доске ваша почтенная фамилия! — раздался голос совсем рядом. — Здравствуйте, любезнейший Виталий Никитич.
Оказалось, — Рудаков ничего не слыхал, не видел, — а он стоит в оцепенении посреди комнаты. Леля успела скрыться, и перед ним — Мишин. Все, что могло бы быть поглощено этими забытьями и полуобмороками, этими тенями от бабьих юбок, счастливыми потрясениями, рослыми курортными мелочами, — все встало с появлением Мишина на горе-горькое, неотвратимое. Рудаков, как купальщик, нырнул в глубь зеленой, уютной, теплой реки и со всего маху ударился о каменистое дно.
Вошедший, без уверенности, с наигранной развязностью, усаживался туда, куда никому не приходило в голову залезать, на венский диванчик с бурым каменистым сиденьем, диван стоял в углу, за плотно придвинутым к нему столом. «Какой манерный человек», — думал Рудаков, две-три угасающих волны окатили его сердце, но после них стало совсем тягостно и холодно, как если бы его отрезвляли мятным горьким лекарством. Сослуживец привез с завода вести значительные и неприятные: он был растерян и важен. Последний год трепки и неудач превратил Рудакова в мнительного и подозрительного человека. «Радуется», и он искал для Мишина какие-то злые, смешные и исчерпывающие сравнения, которыми так за последнее время овладел. «Человеческий организм живет, развивается и стареет по законам коллоидной химии», — размышлял Рудаков и сам изумлялся верности и мертвенности приходившего в голову. «Под глазами у него отеки, щеки обвисли, их упругие ткани распустились, деформировались, как это бывает с мякотью арбуза, если оставить на тарелке», — так приблизительно размышлял он. Эти формулы приходили в столкновение с тем приятным и милым, что отдавало от черных, с блеском, без седины, как бы массивных волос Мишина. Сколько раз и много лет ими любовался Рудаков. Их неизменный блеск казался ручательством, что молодость можно, если приноровиться умненько жить, продолжить, или еще что-то в столь же необоснованном роде, особливо необоснованном при виде мятых щек и мешков, — такой же блаженный вздор, от которого, однако, подробности, подобный вздор возбуждающие, милы и приятны. Мишин складывал рот узелком и брюзжал. Он всегда брюзжал и проявлял неуверенность. Он принадлежал к людям, доигрывавшим свои свойства; он — как на сцене: представлял самого себя. И от этого слыл за брюзгу больше, чем был им. Он веско, как действительное переживание, — а теперь от скрытого волнения и важничая перед самим собой, — сообщал свои скептические благоглупости. Прикатил сюда, но не верит ни в какие воды, врачи все жулики, всякая профессия предназначена добывать деньги, а потому неизбежно связана с мошенничеством. Он долго усаживался и уселся, и тогда совсем заюродствовал. Ему дали путевку в санаторий, но жить в общей комнате противно, он будет ходить туда только питаться, устроился в полуподвале, в комнате дворника этой же дачи, подешевле, «не то что вы, изобретатели», что в конце концов вся интеллигенция загнана в подвал, да та ей и нужно, потому что каждый класс заслуживает своей участи. Нельзя было определить, считает ли он пустой болтовней все эти измышления, или говорит от сердца. Рудаков, человек правдивый и детски легковерный (здесь ему не помогало и художественное воображение), полагал, что Мишин высказываете серьезно. Впрочем, ему было все равно. Он ждал новостей о другом, А спрашивать не хотелось. Как-то относятся на завод к его внезапному отъезду на курорт, человек даже путевки не дождался?
— Ну, а что обо мне говорят на заводе? — в упор, неожиданно для себя брякнул Рудаков.
Мишин снова начал тянуть и прикидываться. Поминают ли любезного Виталия Никитича? По правде сказать, не часто.
— Да, не часто, милый Виталий Никитич. Очень не умеют у нас помнить даже замечательных людей. Чтобы запомнили, надо город переименовать, а ведь в нашу честь города не переименуют, даже улицу в районном центре не назовут. Память о замечательных людях — это признак высокой культуры. А чего вы хотите от нашего заводишки!
Все это было трудно переносить. Рудаков почувствовал даже тяжесть и ломоту у ключиц — и нечем дышать. Мишин выложил свои неожиданно толстые белые руки на покоробленную фанеру стола и любовался ими. Изредка вскидывал глаза на Рудакова, и тот понимал, что гость радуется его волнению. Гость чувствовал, что нужен хозяину, что тот ждет его рассказов, и тянул, и мямлил, и оба понимали игру.
— В сущности у нас нельзя удаляться, если не желаешь, чтобы тебя позабыли. А забвенье — враг успеха.
«Да говори же, черт тебя возьми!» — едва не завопил Рудаков, но тут же дошел до отчетливого соображения, что игру пора кончать, просто подавив любопытство. Он встал и, изображая старческое шарканье, побрел к балкону, остановился в дверях у косяка и вяло поглядел в пространство.
— Рассказывайте, я вас слушаю.
— Да, дело совсем плохо, — ответил живо Мишин. — Перед самым отъездом я зашел к главному инженеру, директор уехал в Москву. Как при вас, так и без вас одинаково: опыты по ваши рецептам проходят без всякого результата. Я — старый производственник, практик, могу заявить: не радуют ваши опыты, глубокоуважаемый Виталий Никитич. «А тридцать тысяч как кошке под хвост кинули» — это подлинные слова главного инженера. Он, знаете, немец, в выражениях не стесняется.
— Идиоты, — пробормотал Рудаков.
— Ну, конечно, помянул всю вашу затею с ультрафиолетовым стеклом недобрым словом и считает, что это вы облапошили старое руководство. Так уж хороший тон приказывает — валить все на старое руководство. Мы теперь с облаков спустились, не до ультрафиолетового, хоть бы по обыкновенному-то выполнять план. Я, конечно, никогда ничего не изобретал, но могу понять и разделить вашу печаль: сейчас не время заниматься изобретениями. Не до жиру, лишь быть бы живу.
— Это вы свои слова говорите или его? — спросил Рудаков.
Мишин повернул руки ладонями вверх — ладони были белые, в розовых подушечках, холеные, — и не ответил.
— Ах, да, — вдруг схватился он, — ведь вот я столько толкую об аккуратности, а сам… Ведь вам письмо от Френкеля. Рувим Аронович так наказывал, чтобы я в первый же день, как вас встречу, так и вручил.
Рудаков не слышал. Он вышел на балкон. Липа предстала тем, чем была на деле: деревом, собранием листьев, сучьев, посаженных на корявый ствол, химической лабораторией хлорофиллового зерна, плесенью на земной коре. Листья у липы были пыльные, траченные зноем. Совсем нелепо было воображать, что она похожа на живое существо, да еще так определенно: на прачку. Виталий Никитич сорвал два липовых шарика, пожевал и выплюнул с большим количеством жидкой слюны. Руки у него обильно вспотели от желания схватить кого-нибудь за горло. Он вошел в комнату и поглядел на себя в зеркало: коротконог, узок в плечах, много живота, голова, как пивной котел, — грубо и топорно, и тоже вроде плесени на земле.
— Идиоты, — сказал он. — Провинциальные идиоты. Вот вам и старый индустриальный район. Провинциализм заключается в том, что люди не верят в свою силу, к себе, к сотрудникам относятся: «где уж нам уж!» Столичный научно-исследовательский институт может расходовать миллионы, а у нас опыты подошли к концу, да страшно бросить последнюю тысячу.
«Все вздор я болтаю. Я провалился, вот что главное. Уехал из Ярославля, так всем и открывается мое ничтожество, даже такому Мишину. Меня надо выгнать в три шеи из промышленности, а я шарлатаню. И перед кем? Какое ему дело?»
— Вздор, вздор, — простонал он.
Мишин убрал со стола руки, вздохнул.
— Боюсь, вас не утешит и письмо.
— Ах, письмо… Ароныч! Ну, я потом. — И помолчав: —Я бы умер, если бы меня обрекли жить без пользы.
— Жизнь есть сон, — заявил Мишин, — бросьте огорчаться.
«Какие пустяки ему кажутся утешением! Я пять лет не мог разобрать, что он резонер и дурак. Мне уши прожужжали, а я еще спорил».
По какому-то сложному повороту мыслей Рудаков увидал себя поставленным в необходимость рассказывать что-нибудь необыкновенное бравое, легкомысленное и совершенно правдивое, потому что не