умел врать.
— С чудной бабой я тут подружился. Ее во всякой толпе увидишь, яркая, полная, рослая, молодая, даже полнота не мешает.
Мишин мгновенно подпал под действие этого хвастливого самодовольства.
— Вы, дорогой Виталий Никитич, в огне не горите, в воде не тонете, — и он жалобно захныкал, что таким всегда везет, что у Виталия Никитича замечательный характер, лихой, веселый, горя не страшится, на будущее не запасает. Все это являлось полной противоположностью тому, что в тот момент испытывал (и наедине с собой всегда жил) Рудаков, да и нельзя было понять, выражает ли Мишин свое действительное мнение или по привычке перестраховываться, прикидывается, — и все же мнение о характере Рудакова, как о соединении черт веселы и легких, в той мере, в какой он был обращен к быту, к людям походило на правду. Рудаков сказал с досадой:
— Не скулите, Иван Михайлович, этого добра здесь… и на вас хватит. Если бы вы знали, как все мои отношения с этой женщиной просто и без затей сложились. Красота!
— Завидно. Вы знаете, любезнейший Виталий Никитич, как я не люблю эти одинокие поездки, знакомство с новыми людьми в таком количестве, как здесь предстоит. Мне просто страшно. Это мизантропией по-вашему, по-ученому называется. Я ведь привык жить бирюком, завод да жена, хоть и надоело. Не то, что вы: с детства в свете! Связи, мимолетные интриги разводы…
Ни в каком свете Рудаков не бывал и о существовании его был осведомлен только из книг, подобных тем романам «Родины», что читала сменная уборщица Леля. Он давно забыл слова которые произносил его собеседник. Тот же все стонал. Он напускал на себя зависть, как гримасу, которая должна был скрыть истинные чувства, и в самом деле преувеличивал успехи приятеля. Он представлял себе курорт, на который попал в первый раз, как некое блудилище под присмотром врачей. Ему с первой минуты было неловко таскать свой вислый живот в виду Эльбруса, в тенистом парке, помнившем, как он полагал, лучшие времена, под симфонический оркестр, среди превосходно, как ему казалось, и на загадочные средства одетых женщин и блестящих мужчин, которых он заранее и огулом считал соперниками.
Так они беседовали. Рудаков прислушивался, как внутри него осыпается песчаное сооружение, на котором он воздвиг здание своего покоя. Еще так недавно, несколько часов тому назад им владела мечтишка, он младенчески радовался, что справляется с неудачами на заводе каким-то заочным способом: забывает о них. В конце концов самая серьезная жизненная победа, — победа над смертью, — состоит в забывании о смерти, в бодрости под постоянной угрозой, в вере, что кого-кого, а меня-то он может миновать!
Честолюбие — это главная болезнь нашего века, — сказал бы рассказчик, будь он склонен к обобщениям и не знай, что данное обобщение повторяется многие века из года в год. То же можно сказать и о самолюбии. Но в каждом отдельном случае самолюбие и честолюбие существуют, соседствуя и не сливаясь. Рудаков сознательно и бессознательно искал области, где можно меньше подчиняться. Так он сделался изобретателем и оценил уединение. Френкель явился ему другом, потому что не ведал другой судьбы, кроме судьбы аккуратного исполнителя. Его письмо дышало доверием и внутренним достоинством пророка, который выполняет верховную волю пославшего его в безусловной уверенности, что воля эта разумна и полезна.
— Красивый слог, — бормотал Рудаков, — но парень глуповат.
Он перечитывал письмо в третий раз. В третий раз выуживал из него преданность, но не преданность лично ему, Рудакову, а преданность его идее. В выспренних строках проявлялось сочувствие общества к его работе и мысли. В таких случаях друг может заменить рукоплескания целой толпы. Может, но не заменял. Толпа не собиралась рукоплескать, а поглядывала пока подозрительным оком. И он боялся ее тупого недоверия и того, кто в него верил, готов был считать глупцом и несмышленышем.
«А там выгонят и из лаборатории, — продолжил невыраженную мысль корреспондента Рудаков. — И поделом. За три квартала опыты так и не двинулись, себестоимость чудовищная».
Он просидел весь день, прочитал восемь газет, — промышленные и профсоюзные органы должны были вернуть его к спокойному созерцанию, которое прервалось недавней внутренней бурей и грубым вмешательством Мишина. Так, казалось, приятно сидеть у себя, в чужой, в дачной комнате, слушать икающий смех старухи за стеной и, читая газеты, удивляться, что люди где-то бьются над разрешением каких-то проблем, «жизни мышья беготня». Но ни «Труд», ни «Легкая индустрия» не вернули времени вспять. И он сидел один, не желая никого видеть, и все же обиженный, что Мишин не зашел. Как каждому из нас, ему хотелось слышать биенье множества людских сердец вокруг себя и жить без помехи от этого множества. Не хотелось идти пить воду у источников, видеть Розанну, и он поужинал в последней очереди опоздавших к диетическому рисовнику, дабы не встречаться с ней. Поздним вечером она заявилась сама, одетая, как в театр, подмазанная, из своего суетливого, шумного, самоуверенного мира, но угрюмая, молчаливая и встревоженная. Увидав ее, он почувствовал обычную жадность к ней. Она сидела на стуле, широкоплечая, крупная, не желая поворачиваться и поводя только своими библейскими глазами, а он бегал вокруг нее и целовал ее лицо, шею, между лопатками, ощущая сквозь запах пудры запах ее пор, отдаленно напоминающий запах сыра. Всегда ее тело оставляло в нем впечатление неохватности, почти комическое, но от него хотелось плакать. На эти толстые крупитчатые ноги, на эти бедра чуть-чуть зернистые от жира, на эту тяжелую спину с опушкой по хребту не хватало ни губ, ни объятий. Она входила в комнату и выходила из комнаты, как облако.
Они лежали на постели, слишком узкой для них, голова к голове на подушке, набитой как будто крыльями, когтями и клювами. Она сказала:
— Вот сама пришла, ты меня не звал, а теперь думается как-то странно: как будто вижу тебя последний раз. Эх, вы, мужики!
Его томило обычное мужское чувство: он чувствовал себя обманутым. Его жадность удовлетворили, но удовлетворили не тем, не вполне тем, чего она просила. «Зачем мне это нужно?» — спрашивал он себя, правая рука затекала под тяжестью ее поясницы. Он не мог собрать в себе то, что еще несколько мгновений тому назад было образом Розанны. Теперь оставался вкус горечи от ее уха, влажный, прилипающий к нему бок, и слышна была работа машины ее тела: удары сердца, шелест дыхания, глотки, движенье кишок. Он боялся, что она так же услышит его мысли, — мысли могли просочиться из черепа в череп — поднял голову и сказал холоднее, чем ему хотелось:
— Уходи пожалуйста, я должен остаться один.
По мере того как она наводила обычные краски на губы, подтягивала чулки, скрывалась в панталонах, затягивалась в бюстгалтер и наконец совсем ушла в платье, — образ вернулся. Рудаков вскочил и обнял ее. Сквозь шелк он почувствовал круглоту и прохладу ее ягодиц. Она повернула к нему лицо, неловко и мокро, как-то боком, ответила на поцелуй и вышла.
Рудаков не спал всю ночь. Он снова читал газеты, толстый журнал, читал до страха в сердце, до сжатия сосудов, до того, что все тело томилось ожиданием огромной судороги. Сердце толклось о ребра и отзывалось под кадыком. Начинали ныть ноги, и он разгонял тяжесть, суча ими по сбитой простыне, как