берегли снаряды: их было всего шесть, на самый крайний случай. Чумаков и состоял при пушке и тоже привык считать себя человеком на крайний случай. Это сообщало его разговору большое достоинство и важность. Он любил слова «я так располагаю», «по моему сомнению», «случай — прямо оказия» и даже «камень соприкосновения». Илико, видно, горячился.
— Я прошу мне ясно сказать, товарищ Чумаков: можно ли с двух точных выстрелов вверенного вам орудия разбить мост?
— Я так располагаю — нужна пристрелка, — начал Чумаков, — что не будь мост за пригорком, а на виду…
— Какой пригорок?
— Я моста не вижу, а потом — при навесном огне, по моему сомнению, нужно правильное расстояние. Но два попадания мост разрушат.
— А дом можно разрушить?
— Опять же при навесном огне… Надо бить в крышу. Нужна пристрелка.
— Понимаю, — сказал командир.
— Вот в чем камень соприкосновения, — добавил Чумаков.
Настя слыхала весь этот разговор и прекрасно его поняла. Она была на фронтах с шестнадцатого года и позабыла время, когда не воевала.
— Может быть, просто попугать, — предложил Петрович. — Ведь там всё прапоры, нервные.
— Так они и уйдут! — сказала неожиданно для себя Настя.
Илико хмуро посмотрел на нее.
— В партизанской войне нельзя, чтобы противник отступал в порядке, — заметил он.
— У меня есть план, товарищ командир, — сказала Настя. — Разрешите доложить вам одному.
— Случай — прямо оказия, — проворчал Чумаков, отходя с Петровичем к коням, на которых было навьючено оружие и снаряды.
Вот что случилось через час.
Горнист сыграл отбой, и на шоссе вышли Илико, Петрович, кучер Ашот и Настя. Ашот держал на высоком древке белую простыню.
— Ты махай, — учил его Петрович.
Отряд имени Бакинской коммуны предлагал переговоры. С какой-то башенки зейналовского дома хлопнул выстрел, другой, пропела пуля, потом все стихло.
— Поняли, — заметил Петрович.
— Ну, давайте письмо, товарищ командир, — сказала Настя.
Но тут Ашот сунул древко Петровичу и подбежал к начальнику. Он как будто только теперь сообразил, в чем дело.
— Дай письмо! — сказал он хрипло и медленно, с трудом подбирая русские слова. — Дай, это нельзя делать. Куда полезет красивая девка! Пускай меня, я пойду.
И все растерялись. Илико побледнел так же иззелена, как давеча раненый Арташес.
— Ашот прав, Настасья Никифоровна, — пробормотал он.
Петрович стоял, опустив знамя. Опять хлопнул далекий выстрел, пропела пуля.
— Нечего ждать, пойду я. Он и считать, поди, до ста не умеет, а там разговаривать придется.
— Как можина, красивая девка! — хрипел Ашот, разъяренный оттого, что его не понимают.
А его прекрасно понимали, прежде всего сам командир.
— Настя! — почти крикнул он. — Не ходите. Это же… черт знает какие люди!
Но она посмотрела на него холодно и нетерпеливо.
— Я вам докладывала, товарищ командир. С таким пакетом они любого мужчину убьют, а меня — постесняются; остальное — мое дело. Ну… — голос у нее пресекся.
Она подняла маленький белый флажок и пошла по избитому, блестевшему на полуденном солнце шоссе к зейналовскому дому.
Войсковой старшина Деканозов, поручик Зиверт, корнет Миронов, хорунжий князь Эристов с полусотней Горско-Моздокского полка настоящих бичераховцев, которые сделали поход от Керманшаха до Багдада и обратно до Энзели, показали в стычке с отрядом Илико Санадзе, что мнение Петровича о прапорщиках к ним, пожалуй, не относится. Они хорошо расположили казаков в башнях дома, самую высокую угловую вооружили пулеметом и в окнах второго этажа посадили наблюдателей, выставили у моста прикрытие со вторым пулеметом и послали телеграмму в Ленкорань о том, что вступили в соприкосновение с знаменитым отрядом неуловимого Санадзе. Теперь весь вопрос был в том, чтобы задержаться до прибытия из города солидной помощи, а затем, втянув партизан за реку, окружить их и уничтожить. Деканозов приказал вести самую ленивую перестрелку, только не подпускать близко, следить за красными. Через несколько часов стрельба показалась сидящим в доме столь безвредной, что даже управляющий Зейналовых пан Казимир Рох-Томашевич, изрядно перетрухнувший с утра, теперь осмелел настолько, что собственноручно изготовил дивный салат к завтраку, сервировал в нижней столовой стол с закусками. Офицеры заканчивали завтрак, возясь у спиртового кофейника.
— Оставьте Миронову целого фазана, — распорядился Деканозов. — Прошу курить, господа. Однако что-то там затихло вовсе. Так нельзя.
Но в этот момент дверь распахнулась — пан Казимир сильно вздрогнул, — и вбежал белобрысый Миронов.
— Господа! Нам предлагают переговоры.
— Вы опупели, корнет, — сказал поручик Зиверт, как всегда деланно вялым тоном.
— Никак нет, извольте посмотреть сами. Они выставили белый флаг, я приказал прекратить стрельбу.
Офицеры пошли наверх, к слуховому окну на чердаке. Пан Казимир выпил полстакана коньяку, обжегся кофе и пошел за ними. Когда ему досталась очередь взглянуть в бинокль, он увидел в жидком пространстве ослепительную полосу шоссе, по которому шла молодая женщина в сером платье, в белой косынке, с белым флажком в руке.
— Вот так фунт! — сказал Деканозов. — Это какая-нибудь комедия.
— Бабец невредный, однако, — сказал долговязый Эристов.
— Вам, князь, — сухо приказал Деканозов, — надо ее встретить на шоссе, завязать глаза и привести сюда. Предлагаю соблюдать полную осмотрительность и порядок.

Настя шла твердым, размеренно-точным шагом и считала про себя шаги. Это ее успокаивало. Иногда она запрятывала счет куда-то далеко, однако не оставляя его, и тогда шептала: «Ты только не бледней, дуреха. Только не бледней. Ты лучше покрасней, когда придешь. А то подумают, что ты боишься». И она, не увеличивая и не уменьшая шага, только ускоряла его, дабы устать и покраснеть от жары. Но тогда сердце шумно и больно колотилось, как будто о самые ребра и где-то слева от ключицы, и дыхание свистело. Опять не годилось. Она ведь должна предстать парламентером, и нужно явиться не запаренной, а спокойной и самоуверенной. И она нашла такой подходящий ритм шагов, шагала, считала, счетом гнала посторонние мысли.
Слепило солнце, отражавшееся под насыпью в озере и прямо перед глазами, от известковых крупинок дороги, веял чуть прохладный ветер откуда-то — не то с персидских гор, не то с моря, пролетали редкие птицы, — но все было грозно-беззвучно и как бы предупреждало: не лучше ли вернуться. Но ее поддерживало другое чувство — совсем не стыд, что вот она трусит и готова дать стрекача, а чувство все увеличивающегося с каждым шагом освобождения от какой-то тяжести. Со времени смерти мужа она жила как будто в сером тумане, который окутывал ее, мешал дышать, говорить, пить, есть, двигаться… Правда, последнее время ее иногда как будто что-то освещало изнутри — это бывало тогда, когда надо было делать тяжелую перевязку, вставать ночью давать лекарство больному. Но едва она возвращалась к себе в шарабан — она возвращалась в себя, в тот же все обесцвечивающий туман. Она даже стала привыкать к нему, — краски, шумы, блеск мира перестали казаться реальными, а все, даже самые большие переживания людей, она измеряла глубиной своей печали, и естественно, все казалось мелко. И вот на пустынном шоссе, под угрозой наведенных на нее винтовок, она, сама дивясь и еще не смея радоваться, дышала все вольнее,