старшими женами. Из них вторая, Гюль-джамал, кроткая и сонная, носила непомерную беременность, лицо ее блестело бледностью, от которой хотелось застонать. «Тебе будет легко рожать, у тебя крепко сбитое тело! Видно, что выросла на поле. А я из Андижана». Сакина не расслышала зависти и преданно оскалилась на откровенность. Старшая, Вязифэ, покрикивала всегда сварливым голосом, даже когда угощала орехами, и чем-то напоминала Гыз-ханум.
Неделю подряд Ахмет воровски исчезал куда-то; наконец привез несколько больших тюков в персидской упаковке, распорядился сложить в подвал. Пахло терпкой сыростью подполья, пахло беззаконием. Но это было, видимо, опасно и потому весело. А затем женщинам пришлось почти целые сутки таскать на выпряженные арбы, стоявшие за садом, мешки с мукой. Гюльджамал едва волочила ноги, пришлось работать и за нее. У Сакины ныла спина, как исколотая. Вязифэ хрипло кляла непосильную ношу. Ночью нагруженные повозки уехали, но дух преступления не выветривался.
Ахмет вернулся утром в дорожной пыли, даже брови его походили на двух желтых мохнатых жуков. Он уединился со старшей, Вязифэ, и заявил ей, что все, что он делает, не их ума дело, а в доме есть работа, и чем проводить время в болтовне, не пора ли приняться за абрикосы в саду. Вязифэ покорно согласилась: «Хорошо, с завтрашнего утра» — и весь день провела с отдыхавшим мужем. Сакина отнесла приказание на свой счет, слюна показалась ей горькой.
— Он меня считает за служанку, и я не жена ему. Хорошо, пусть…
Гюльджамал ответила козьим плачущим взглядом.
В ту ночь Сакина долго не могла заснуть. В комнате было душно, как под стеганым одеялом, беременная, — слышно было, — спала тяжело, храпела и стонала. Сакина лежала с открытыми глазами. В темноте вспыхивали звезды: это проступали сухие слезы. И она гасила звезды, тогда вставали жидкие, переливающиеся образы, милые призраки, равно любимые: лицо отца; Голова муллы в чалме; родной дом вырастал, светлый и воздушный, там не было ни этих стонов, ни спертости; редкий садик сквозил вольностью, там жили правдой и свежим воздухом. Дом потемнел, и вспыхнули звезды.
Звуки, похожие на далекие прерывистые визги точильного камня, возникли и усилились, — рядом рыдали. Что-то ударило в сердце Сакину: с кем это так согласно звенит ее душа?
— Гюльджамал! — окликнула она.
— Да! Ты не спишь, Сакина? — спросил влажный, захлебывающийся голос.
В густой, осязаемой, как перина, тьме Сакина пробралась к подруге, обняла ее, с ужасом и лаской ощущая круглый, полный плодом живот. Слушала шепот:
— Мне страшно… Ах как страшно рожать в первый раз! А мужчина пошлет на тебя эту муку и заставляет таскать тяжести. Он не признает ничего, ни шариата, ни любви. Разве так жили наши отцы и матери!
Она тыкалась мокрым лицо в лицо Сакины. Сакина заплакала тоже и тоже ткнулась в грудь Гюльджамал. Груди Гюльджамал, налитые молоком, тяжело перекатывались от толчков, от судорожных вздохов. И так, в сладкой муке невыразимого сочувствия, обе плакали полчаса, может быть, час, — тьма не знает времени, — утихнув, лежали в обнимку, бредя каким-то обоюдным, слитным бредом. И каждой казалось, что подруга провела такое же счастливое детство и юность, хотя выросли они в разных местах, одна в городе, другая в кишлаке, но в мечте они безмолвно и великодушно делились родиной. У них не было тайн, как у сверстниц с пеленок, не было ничего неизвестного друг про друга, и, голосом продолжая звучавшую в ней сокровенную музыку прошлого, сказала Сакина:
— Он строен и тонок, он силен и, когда я падала на землю, одной рукой удержал меня. Я вырвалась, убежала, он не останавливал меня, потому что хотел моего согласия. Он, конечно, спасет нас, поможет. Ахмет запутался в темных делах, а он знает по-русски и знает все законы.
— Кто?
Вопрос Гюльджамал упал как дребезжащий удар, прерывающий дремоту. Голоса, певшие в Сакине, мгновенно смолкли, она снова увидела тьму комнаты, и тьма эта залила ее разноцветные мысли, и бедными человеческими словами она начала объяснять о Егоре. Этот лепет казался ей самой душным и невыразительным, как шелест тряпья, и тогда, чтобы освободиться из плена этих косных звуков, она, уже трезво, наяву, налгала, что знает такого русского парня, важного комиссара, который все может, да и с отцом ее знаком. Говорила и с досадой сознавала, — слышала на слух, что Гюльджамал не верит, вот лежит и не верит! И все же продолжала:
— Он среди всех парней — как кукурузное зерно в пригоршне пшеницы. Он крикнул кому-то и повернулся так красиво и так сильно, что я едва не закричала тоже, а он отошел к буфету и стал пить лимонад.
Гюльджамал до боли сжала ее плечи, потребовала:
— Найди его, Сакина.
На другой день женщины работали в саду. Абрикосы заготавливали впрок и на продажу. Их обрывали, разрезали, уносили на солнцепек сушиться.
День был тяжко зноен. Белое солнце горело на листьях, на сучьях, растапливало сокровенные запахи, от которых самый воздух становился как бы неусвояемым, отстраняя тени, бросалось на людей. Желтые плоды, как тяжелые капли теплого золота, свисали с ветвей. Вязифэ, черная под обличающим солнцем, яростно хватала каждый плод, угождая отсутствующему мужу. Сакина не отставала от нее, как не отставала бы от матери, избегала смотреть на Гюльджамал. Лицо беременной на дневном свету казалось уродливо-старым, шафранно-желтым. Когда она подымала руки к сучьям, лицо выцветало, белело, и женщина корчилась от пронзающей низ живота рези. Таскать корзины она отказалась вовсе, и, посидев с ножом на земле, едва могла разогнуть спину. Даже суровая Вязифэ пожалела ее.
— Пойди отдохни, Гюльджамал. И прошла в глубь сада.
Беременная осталась сидеть у корзин, поманила Сакину, попросила:
— Помоги мне уйти в дом.
Сакина делала все с какой-то радостной ожесточенностью и легкостью. Даже жалость к заболевшей больше походила на любовную нежность. Она не могла сдержать молчаливой улыбки и улыбалась в сторону. Ее гордое благоволенье не померкло и от брюзгливого замечания Гюльджамал: «Ну, чему ты обрадовалась?» Тонкое презренье кольнуло Сакину в сердце, она подавила его и ответила как могла ласковее:
— Я придумала, как дать знать отцу. Решилась…
Сакина не сказала, на что она решилась, ждала вопроса. То, на что она решилась, было так необычно, так страшно и вместе с тем необходимо! Мусульманский мир хранил предания о нескольких таких своевольствах, женщин всегда в подобных случаях убивали. Сакина не находила к этому житейского ключа.
К вечеру Гюльджамал расхворалась, стонала, металась по постели и почти с первого слова, не то от испуга, не то от жары, — а горяча она была так, что Сакине показалось, что больная светится в темноте, — начала бредить. Сакина думала о том, как не вовремя постигла лихорадка подругу. В бодром раздражении, которое проистекало из решимости бороться с Ахметом, она не заметила сначала необычных признаков заболевания. По судорожным движениям рук можно было догадаться, что огненная боль терзает беременный живот, и совершенно неожиданно, как бы заменяя родовые воды, хлынула темная кровь со сгустками и кусками чего-то спекшегося. Гюльджамал сама заметила это, придя в себя. Вскоре понизился жар, острая, колющая, непрерывно возраставшая боль, не смягчаемая даже беспамятством, перешла в частые удары внутренних корч; Гюльджамал кричала в голос, было ясно, — выкидывает. «Позвать Вязифэ!..» Сакина выбежала в темный коридор и во тьме пустого, овеваемого ночными сквозняками закоулка на один краткий миг застыла в странном ясновидении: сзади, прямо за спиной, стоял их ичкари, который она только что покинула, но там, вместо жидкого разлива желтого света от керосиновой коптилки, строившего и колебавшего по углам пухлые тени, на кошмах, на коврах, на подушках заиграло нестерпимое блистание, как будто с дома срезали крышу и опустившееся солнце бросилось в незащищенные стены.
Вслед за Вязифэ пришел Ахмет.
— В чем дело?
Старшая пошептала ему что-то на ухо. Он потоптался у постели больной, не наклоняя головы, глядел прямо перед собой, рассеянно и недовольно, вышел, не сказав ни слова. Сакина неуместно усмехнулась: он