так же ничего не понимает, так же беспомощен, как и его жены. И с радостью испытывала, — сила не покидает ее плеч.
Отстранив ее, Вязифэ умело и хозяйственно возилась с окровавленными тряпками. Гюльджамал все спрашивала, что с ней происходит? Вязифэ скучным, озабоченным голосом утешала, успокаивала, уклоняясь от ответа. Сакину никто не трогал, она забилась в угол. Утомление, истома, измождение, все, что вытачивает кровь из жил, сушит рот, стискивает мысли, завладело ею на неопределенный срок, на час, на два, на мгновенье. Быть может, дрема коснулась ее, но она очнулась от какого-то воровского движения воздуха, — Вязифэ, крадучись, прошла мимо со своими тряпками.
Больная пошевелилась. Подойдя к ней, Сакина едва не отшатнулась, увидав истомленное прекрасное лицо в блеске широко открытых глаз и оскаленных зубов, — в застывшей улыбке. Но Гюльджамал не улыбалась: то, что Сакина приняла за оживление, на самом деле было страшным усилием, шелестящий шепот накипал на сухих черных губах, не в силах подняться. Сакина наклонилась, ей послышалось: «Егор», — и, чуть не разрыдавшись, она часто-часто закивала головой, бормоча:
— Ты легко отделалась… у тебя уже нет жара. Ты встань… мы уйдем отсюда. Здесь уморят, не пожалеют.
И еще что-то в этом роде лепетала она. Больная даже повернула к ней лицо с тонким заострившимся носом, темное и обольстительное.
Приглуховат был Саметдин, но, оберегая сад, спал чутко. И когда сквозь стариковский сон услыхал нежный женский окрик, вздрогнул: не покойница ли жена это? — и бесстрашно выставил голову из шалаша.
— Это я, Саметдин, — шелестело в серебряном воздухе, — я — Сакина, дочь Гассана, твоего старого друга.
Уродливой тенью вышла говорившая, пригнувшись из-за персикового дерева. Старика передернуло, — сыроваты стали ночи.
— Не дрожи, Саметдин, — ободрила она, дрожа сама так, что даже глухому было слышно трепетанье ее платья. Не приближаясь, заговорила быстро и часто, — Саметдину показалось, что он видит скачку ее мыслей, и он ничего не понимал.
Ей больно и страшно… их изнуряют работой… тяжело захворала Гюльджамал… Землю будут обмерять и делить непременно… Ахмет посылает его зачем-то на станцию… теперь закон мягче к женщинам…
— Я выйду к Голове муллы, утром никто не увидит. Не возьмешь в арбу, пешком уйду к отцу.
В лунном свете красное от загара лицо Саметдина чернело, как уголь, а белая бороденка бедственно блестела, словно роса. Он мигал, напряженно вникая.
— Как ты пешком пойдешь? Нет, уж лучше возьму тебя на арбу.
Женщина бесшумно скрылась за деревьями.
Она вернулась домой как в могилу. За стеной сиял лунный, свежий, как весенний дождь, мир с меловым блеском листвы, с непроглядными тенями. Он лился в душу необыкновенной, целомудренной чистотой. Как далек от него затхлый полумрак, в котором едва могло дышать желтое керосиновое пламя! Больной как будто полегчало.
Сакина села в углу и, не позволив себе задуматься о здешнем, толкала мысли к завтрашним встречам с отцом, с властями. «Мой муж, — скажет она всем, — Ахмет Гали-Узбеков, богач и беззаконник. Он женился на мне, чтобы иметь лишнюю землю и даровую работницу, накажите его за это! А кроме того, он ездит куда-то по ночам и привозит товары с персидскими клеймами. И по ночам же, тайком, неизвестно куда отправляет муку». Сакина шептала это так, как бы записывала, — не хотелось сбиться. Собьется, расплачется. Отец, мужчина, не поверит сбивчивой речи со слезами.
По потолку летали, как черные хлопья сажи, две-три огромные тени. Ровный желтый язычок керосинового пламени непоколебимо бодро подрагивал в пузыре, к обманчивым стенкам которого припадали ошалевшие насекомые. Одно из них, — крупная ночная бабочка, — билось у скользкого, горячего стекла, приникало к нему страстным, обезумевшим рыльцем, непрерывно судорожно мотало крылышками. Цель — свет-пламя-счастье-смерть — были близки и недосягаемы. Осужденная биться у прозрачной ограды бабочка, однако, не отступала. Тени скакали по потолку.
«Я хочу уйти от непосильной работы. Я не могу укрывать темные дела: кто его знает, может быть, Ахмет водится с басмачами». — «А кто свидетель? Кто подтвердит твои слова?» — спросят Сакину. «А другая жена, Гюльджамал! Она не только подтвердит, а, наверное, расскажет больше, чем я, потому что дольше прожила в доме».
Ей воочию представлялась светлая, слепящая белой штукатуркой комната, стол, черная клеенка, бумаги, — учреждение. Они придут туда с отцом, за столом будет сидеть кто-то, важный и безликий (Сакина могла вообразить лишь шапку светлых курчавых волос); он запишет ее слова.
Так рассуждала, бодрствуя, Сакина. Больная чуть-чуть завозилась, сразу стало слышно ее дыхание. Сакина вся встрепенулась, как от холодного ветра, занесшего запах миндального цветенья, или — еще точнее — так же взбадривало ее с детства первое клохтанье первой наседки, открывавшее весну.
— Что тебе?
— Пить! — степенно попросила больная. — Пить!
Сакина с чашкой подошла к ней. Вырванная из своей воображаемой беседы, молодая женщина чуть замешкалась, поднося к губам больной питье. Та глядела спокойными, чуждыми глазами, неуклонно прямо перед собой и шарила слепыми руками в воздухе. И неудовлетворенно лизнула губы, не замечая готовой пролиться в ее рот воды.
— Скорее, Вязифэ!
Голос Гюльджамал прозвучал странно-громко, обжегши Сакину, словно ледяная струя. Больная не узнавала подруги, не узнавала сообщницы, доверенной, и звала женщину, которую не любила, которой боялась, но которая хозяйничала даже над ее беспамятством. Коснувшись края чашки непослушными губами, она отстранила Сакину и, не успела та сесть, позвала:
— Пить, Вязифэ!
— Вязифэ у Ахмета, ее не нужно звать сюда, — беспокоясь, увещевала Сакина. — Она помешает…
Больная сучила руками, шарила пустой воздух, не слышала, не отвечала. Пугаясь этот странного приступа, Сакина догадалась подать ей чашку в руку, помогала сама, но вода расплескивалась, стекала по щекам, и опять возникал утомительный, настойчивый зов:
— Пить, Вязифэ!
Так начиналось утро. Легкие звуки пробуждения послышались снаружи. Там деревья, должно быть, встряхивались, птицы пробовали голос, вполглаза заглянула заря. Вековой, древний позыв к работе заставил было Сакину прибраться. Но, взявшись за кошму, она вспомнила, что надо собраться в дорогу. И тут только почувствовала, как устала, как меркнет ее бодрость. Едва она бралась за свои вещи, — то же настойчивое стенание: «Пить! Подай пить, Вязифэ!» — отрывало ее. И бедная женщина бросалась к чашке, наклонялась над лицом больной, темным, как бы оставшимся в ночи, каменным в строгой бессмысленности, и снова убегала к прерванным сборам. Захватив пыльный палас, Сакина вышла за дверь встряхнуть, в комнате послышался громкий стон и падение чего-то мягкого и тяжелого. Метнулась обратно. Гюльджамал сползла с постели, валялась распластанная ничком на полу, царапала пальцами циновку, пыталась подняться и словно прилипла к полу безмерно набухшими, выбившимися из рубашки белыми грудями.
— Что ты делаешь? — хотела закричать Сакина и вместо этого услыхала странное клокотанье в горле, рванулась помочь — и ни шагу, как будто по бедра засосана в холодной тине.
Больная привстала на колени, вскинула руки, повела приветливым и страшным лицом и от слабости со всего размаха плюхнулась на пол. «Пить! Пить!» — хрипела она. Это было так непонятно, Так страшно, что Сакина завизжала, закатилась долгим, самой себе незнакомым воплем. Вопила и сама глохла от этого крика, не в силах смотреть — смотрела, как бы измеряя силы, на Гюльджамал, которая в глухой, бесчувственной безмятежности ерзала грудью по циновке.
— Молчи, собака!