Вязифэ толкнула Сакину и, оттолкнув и тем заставив замолчать, схватила больную в цепкие объятия, укладывая на кошмы.

Она что-то бормотала, прибирала волосы больной, упихивала пухлые бесполезные груди под рубашку.

— Садись, держи ее!

Сакина подошла, села, трепетными неверными пальцами взяла руку Гюльджамал. Послышалось шлепанье босых ног и, резко распахнув дверь, быстро вошел Ахмет. Заспанный и всклокоченный, в старом халате, полы которого развевались, открывая хилые ноги, он остановился посреди комнаты. Эти кривые, бледные ноги, скрюченные от мусульманского свертывания калачиком, на мгновение подняли в Сакине волну отвращения, стыда и безвыходной тоски.

— Что? Помирает?

Он прокаркал это сырым, сонным еще голосом.

— Да, — ответила Вязифэ, — у некоторых бывает перед смертью: подымаются, скачут.

Какое-то смертоносное, влажное, багровое ослепление наплыло на Сакину, и эта горячая тьма пролилась слезами, жгучими каплями падала на руки, и она могла бы иметь название обиды — что смерти несчастной Гюльджамал не стесняются, говорят вслух; горя — что умирающая не слышит, не услышит никого, а может быть, и просто страха. Вязифэ ворчала что-то, сидя с другой стороны и удерживая порывавшуюся иногда подняться Гюльджамал. Та уже начинала терять живую меру дыхания и хрипеть. Сакина положила ей руку на плечо, чувствуя, как все реже, все реже проходят под ладонью легкие судороги, словно даже эти последние проявления жизни удаляются от Гюльджамал.

— Кончается! — тихо произнесла Вязифэ.

На ее лице вспыхивали и меркли трезвые заботы и тревоги. Она ухитрилась даже зевнуть. Ахмет все стоял и все тер глаза, но он не плакал, — глаза у него гноились по утрам. Это наблюдение вернуло Сакине внимание и слух. Где-то далеко, словно под землею, придушенно и нежно скрипела арба. Она зарывалась, тонула, нестерпимо долго, — конца этому не будет, — не удалялась, не молкла. Сакина не могла поднять руку с застывшего уже плеча подруги, не могла поднять глаза, взглянуть на Ахмета, словно боясь, что он прочитает по ним ее невыполненные намерения и как-нибудь, не стесняясь смерти, выругается, плюнет, оскорбит. Среди живых она остается одна, без защиты и сообщничества, без помощи, без надежды. Вязифэ встала и облегченно кашлянула.

XI

Саметдин, получив поручение с вечера, утром запряг лошадь и тихо, никого не беспокоя, выехал со двора. Всегда приятно убраться с хозяйского взора под зеленовато-аметистовое, утренне-бледное небо, такое бескрайное, с таким могучим изгибом кругозора, что, поглядывая на него, забываешь заботы, словно дух твой слетает со скрипучей, тряской арбы и парит где-то рядом, сопровождая старческое тело, огорченное памятью о приказаниях и сговорах. С каждой проскрипевшей под колесами верстой блаженное ощущение свободы постепенно покидало старика. Бессмертный дух вернулся в бренное тело к тому времени, когда замаячил холм красным камнем — Головой муллы. Небо посинело, и кругом стало как будто жарче. Не пристало работнику вмешиваться в хозяйские распри с женой, только старая дружба с Гассаном, жалость к его дочери… С тех пор как Саметдин потерял легкость в костях, он ко всем близким чувствует сожаление, боязнь за них. И, собираясь сделать что-нибудь решительное и значительное, всегда для самого себя ссылается на полную безнаказанность: не очень-то его возьмешь, чуть что — юркнет в могилу.

— Эй, Сакина! — закричал он, остановив лошадь.

На хриплый старческий зов не ответило даже эхо. Постоял, подождал. Ясно, — не пришла. Ему сделалось так скучно, как бывает в ветреные предзимние дни, когда вдруг разыгрывается по всей округе ураган, сначала грозный, но потом, так как не утихает дня три, начинает наводить неизбывную тоску: никуда не выйдешь, в доме сумрачно от мельчайшей пыли, наполняющей воздух, сугробами набивающейся у самой маленькой, незаметной щелки. Старик тронул лошадь и, продремав часа три, приехал к Гассану прямо на работу.

Гассан ковырялся около песчаного обрыва, накладывая песок в вагонетку. За спиной его расстилался такой тусклый и такой пыльный вид, что от него свербило веки. Желтая, выжженная, в вихрастой траве степь с песчаными плешами и буграми, барачный поселок, красное кирпичное здание станции, тяжелое и — отсюда было видно — с затхлыми залами. И только семафор, неправдоподобно изящный, простирал над бесконечными путями свою короткую руку. К нему шли хлипкие тонкие рельсы временной узкоколейки.

— У дочери твоей нелады с мужем…

Саметдин готовился рассказать, как поразил его ночной разговор, но взглянул на худое безучастное лицо приятеля и замолчал. Гассан стоял опираясь на лопату, должно быть, боялся не выполнить урока, все взглядывал на вагонетку с песком, беспокойно жмурился.

— Девкой была — моя была, кто же их, баб-то, разберет? Утрясется.

Саметдин сел на арбу и уехал. Только вечером Гассан вспомнил о нем. «Зачем это он приезжал?» Некоторое смутное беспокойство пошевелилось в нем. Пошел поискать работника зятя, узнать, в чем дело, но его уже не было ни на станции, ни в чайхане.

Москва. 1926

Японская дуэль

I

Григорий Нилыч вставал рано, в восьмом часу утра. Полтора часа, выпадавшие свободными до завтрака, он неизменно употреблял на составление труда своей жизни: Библиографического свода переводов западноевропейских поэтов на русский язык.

Десятилетними усилиями составил он картотеку, поименные каталоги, разного рода указатели. Так же как письменный стол его был усеян бумажками, карточками, вырезками, желтыми томиками изданий Меркюр де-Франс, белыми — Аббатства, разноцветными — Инзель-ферлаг, Реклам, Оксфорд-Пресс и Таухниц, словарями и антологиями в издательских коленкорах, — так и память наполнялась многообразными перечнями имен, стихотворений, переложений и подражаний; память часто оказывалась даже лучше картотеки.

На полу, на стульях, на подоконниках сложены журналы, тетради, альманахи, альбомы, тлевшие много лет на полках букинистов и в шкафах старинных родовых книгохранилищ; «Отечественные записки», «Живописное обозрение», «Пантеон», «Северные цветы», «Полярная звезда», «Русская мысль», «Весы», «Артист»; они тонким налетом пыльного усыхания покрывают все вещи в кабинете. Они отживают долгий век, стареют и костенеют, как люди; твердые страницы раскрываются с трудом, с каким-то подагрическим потрескиванием.

Зато, разговорившись при случае, он сообщит:

— Вот, я прочитал статью Луначарского о Петефи. В ней утверждается, что этот поэт мало переводился на русский язык. Не скажите. Мне удалось насчитать по старым журналам, — газеты я не мог просмотреть, за исключением некоторых, — около шестидесяти стихотворений этого автора…

Ценя разнообразие в занятиях, — оздоровляет утомленный мозг, — Григорий Нилыч по вечерам и в праздники еще увлекался биобиблиографией Лескова, земляка и дальнего родственника. Писателя он этого очень жаловал и почитал исторически обиженным.

— Так называемое полное собрание сочинений Николая Семеновича, приложение к «Ниве», а тем более первое марксовское никак нельзя считать даже приблизительно полным: оно не дает нам и двух третей того, что напечатано этим писателем в повременной прессе, — говаривал он.

Болтать на ветер не в его правилах. Он раскроет вам псевдонимы, укажет источники, приведет в свидетели заметку из литературной хроники провинциального листка — все, что не скрылось от его уличающего внимания.

А первый рассказ Леонида Андреева, не повторенный в сборниках сочинений, а забытая полемика русских якобинцев с народниками, тиснутая эзоповскими подвалами в выцветшем «Губернском вестнике»! Он выслеживает и регистрирует все, — так, на всякий случай, — безудержная натура.

Вы читаете Саранча
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату