В груди потеплело. Он выпил еще, но уже без нервной жадности, чуть ли не с удовольствием, не обращая внимания ни на шибающую сивуху, ни на перестук колес за окном. До утра бы дожить. Доживем. А живы будем – не помрем. Нулевой так нулевой. Поезд так поезд. И что в нем? Металл, дерево – и все. Идет себе – и пусть идет. Так надо. Надо так. Так-так. Тук-тук. Всего-навсего поезд. Эка невидаль собачья. Каждые сутки, пора бы привыкнуть, давно без цветов встречают, давно нету тех, кто тогда встречал с цветами первый нулевой. Кто помер, кто уехал, ушел, уполз. Он остался один. Один человек на этой одной земле. Гуся и скотина не в счет. Теперь он по-настоящему один и по-настоящему одинок. Гуся считает его чокнутым. Она привыкла жить с чокнутыми. Вася чокнулся, Дон Домино чокнулся. Конец. Черта с два. Может, он и один, но это как раз тот случай, когда только один и может быть в поле воином. А пока он воин, пока жив, – жив и нулевой, жива Линия, Россия жива, мир – жив. Так-то вот. И так и будет. Даже если у него ничего не останется, кроме крови и памяти.
Не зажигая света, пробрался к кровати, лег поверх одеяла. На столе смутно белела Васина заветная тетрадь, которую он не успел ни сжечь, ни съесть. Надо бы посмотреть, что там. Тогда Вася сказал: «Я все расскажу, Иван, все, я запишу все, что видел… если это возможно, если получится… это страшно, но я – должен, иначе зачем же я там был, зачем жил… – Его измученное сдобное лицо тряслось, соломенные брови и клочок желтых волос, висящий посреди залысого лба, подрагивали и клонились долу. – Пусть дети и внуки содрогнутся, пусть внуки и правнуки, и праправнуки… и их дети… Иван, там одни дети и женщины… то есть вообще ничего и никого, но это и есть дети и женщины, понимаешь, как бы это объяснить…»
Ардабьев ничего не понимал. Перед ним сидел бессвязно бормотавший, одичавший, небритый, в рванине человек, которого он с детдома привык называть своим братом. Братаном. Спали рядом. Дрались, отбиваясь от чужаков, спиной к спине. Тискали одних и тех же девчонок-подружек-сестричек, потом еще смеялись: стали молочными братьями, одну девку трахнули, ха-ха, вконец породнились. Вместе вкалывали на фронтовых железных дорогах. Вместе сюда попали. И вот – опустившийся, с болезненно блестящими глазами, в рванине – сидел перед ним Вася, добравшийся туда, куда не смог добраться Миша Ландау. И что? А ничего. Бред. Бессвязный бред. А у него уже в кармане телеграмма о назначении начальником разъезда: Иван Ардабьев – Дон Домино – начальник. Начальник Девятки. Васю скинули со счетов, но за ним никто не приезжал, никому он не был нужен, никто не боялся его безумия и того знания, которое он добыл ценой разума. Что же это за знание такое, черт возьми, если оно одного заталкивает в смерть, а другого… а в другом уже никого не пугает? Какая ж ему цена? Безумие? И все? Теперь он, Ардабьев, хозяин этой горсти домов, бараков, станции, лесопилки, ремзавода. Старший. Главный. Владыка, которому – все равно. У него никого не осталось, кроме Аленки-младшей, попискивавшей на руках у Гуси, да Фиры.
Тем утром Фира попросила увезти ее с Девятки. Она стояла в маленьком тазике нагая, и солнце просвечивало ее насквозь. Он сказал ей об этом.
«Правда? – радостно засмеялась она. – Ты не сочиняешь, идальго?»
Нет, конечно. Он рассказал ей о ее сердце, бившемся птицей, об ажурной пене легких и дымной печени, о серебряном колоколе мочевого пузыря и тонких голубоватых костях в прозрачном розовом мармеладе плоти…
«Все испанцы лжецы, – сказала она. – Увези меня отсюда, Дон. Уедем. Мне страшно. Я боюсь – боюсь всего: Линии, нулевого, этих сырых людей и сторожевых псов-людоедов, боюсь мертвых, а больше всего боюсь себя… Увези, ну, в Саратов, поселимся на Соколовой горе, с нее далеко видно – Волгу, город, Елшанку… Или куда хочешь, только бы – отсюда. Ну пожалуйста, Дон, идальго, увези меня отсюда, здесь смерть, смерть, смерть!..»
Он растерялся. Уехать? Как это – уехать? А станция? А нулевой? Только здесь существует что-то такое, что он мог назвать своим. А там, куда она звала, там нет ничего, выдумка, сон…
«Неправда! – закричала она жалобно. – Сон и выдумка – здесь! Ваня, все вокруг – бессмыслица, чушь, абсурд, ничто. Какой смысл во всем этом? Никакого смысла!»
«А зачем он нужен, смысл? – Он взял ее за руки, прижал к себе. – Смысл только в нас, в тебе и во мне, и если мы так думаем, нет ничего другого, и смерти нет…»
Он так и не отважился спросить у нее о Мише. Одеревеневал язык. «Фира, ты посылала донос полковнику? Это ты сделала, Фира? Зачем ты его сделала? Ты хотела помочь Мише?» Так и не спросил. Даже и не пытался. Слова эти скапливались внутри него, затвердевали, вызывали боль, но наружу – наружу он их не выпустил. Потому что она могла сказать: «Да, это я». И как бы он потом жил?
Рыжего полковника искали. Долго и тщательно. Следователь с плоским утиным носом и глазами, место которых на его лице было невозможно определить с первого взгляда, допрашивал всех подряд – станционных, охранников, рабочих, служилых. Он делал это с такой бесстрастностью и методичностью, что невольно возникала мысль: допросив людей, он так же спокойно перевернет страничку своего блокнота и перейдет к допросу рельсов, шпал, паровозов, птиц небесных и рыб речных. Кто его видел? Кто его видел последним? Куда он пошел? С кем разговаривал? О чем? Солдаты обыскивали каждый дом. Лесопилку. Ремонтный завод. Водокачку. Пивную. Заглядывали под кровати. В подвалы. В колодцы. Обшаривали реку. Хоть какой-нибудь след. Хоть что-нибудь. Окурок. Запах. Звук. Отзвук. Эхо. Рылись в печной золе, которую большинство жителей выбрасывали на огороды или на тропинки за домами. Вот в золе-то и обнаружили две пуговки от форменной фуражки, ременную пряжку и кокарду. Так. Это уже что-то. Может быть, это принадлежало ему. Может быть, и нет. Все может быть. Но это уже след. Зола. Чья? Из чьей печки? Проверяли каждую печь. Каждую. Просеяли золу. Снова и снова. Сравнивали образцы. Снова и снова. Допрос за допросом. Слово за словом – просеять, сравнить, поймать. Враг рядом. Он будет настигнут и схвачен. Да, результат известен: враг есть. Осталось чуть-чуть: выяснить его имя. Только и всего. Но – во что бы то ни стало. Имя. Дремухин. Ландау. Ардабьев. Удоев. Амбарцумян. Кто?
Иван успокаивал истерзанную допросами Фиру: «Только не бойся. Покрутятся и уедут. Но только не бойся. Они идут на запах страха. Как собаки».
«Но нам теперь не удастся уехать, Ваня. Нас не выпустят отсюда, пока не найдут убийцу. Пока не найдут нас».
«Выброси это из головы. Мы ничего не знаем. Ищут кого-то. Пусть ищут. Наше дело – помогать, отвечать на вопросы. Помогать так, чтобы нас не нашли».
Он был на Линии, когда ее увезли. Гуся встретила его на пороге с Игорьком, Фириным сынишкой, и он сразу все понял.
«Давно?»
«В обед. Посадили на свой поезд и уехали. То ли на Восьмую, то ли еще куда, нам не сказали».
«А она?»
«Что она? Вот Игоря привела».
Он развернулся и зашагал к мосту.
«А если ее не на Восьмую повезли? – закричала вслед Гуся. – Так и пойдешь до Первой?»
Он не обернулся. Пойдет, конечно. Хоть до какой. Он дойдет. Он скажет: «Вот я. Это сделал я. Я. Отпустите ее. Единственную в мире женщину, у которой тонкие косточки млеют в розовом мармеладе плоти. Это не она. Это я сделал. Вот я». Сколько там до Восьмой? Триста километров? Ничего, он осилит. Он дойдет. Собой будет питаться, а дойдет. Не может не дойти. Не обращая внимания на ледяной ветер и проливной дождь, он упрямо топал по насыпи в сторону Восьмой. А если надо, дойдет до Седьмой. До Шестой, до ада, до рая – докуда угодно. Мясо кончится – на костях доползет.
Утром его подобрали обходчики. Он полз на брюхе по шпалам, бормоча что-то невразумительное. У него был жар, он бредил, никого не узнавал. «Фира – Фира – Фира… Фи – ра. Ф – ира. Фир – а. Божемой. Бо. Же. Мой». К вечеру он впал в забытье.
А через неделю ее привезли на дрезине. Сгорбившаяся, в старушечьем платке, платье небрежно подоткнуто, коленки сбиты в кровь, ноги перепачканы углем и мазутом. Кое-как слезла с дрезины, доковыляла до дома, забрала Игоря. Гуся схватила ее за рукав: «Пойдем, Фиранька, я тебе хоть горяченького налью, родненькая…»
Покачала головой: нет. «Нет, спасибо». Ушла. Заперлась в своем доме. Вечером не зажгла свет. Гуся стояла у окна с Аленкой на руках. На постели метался в горячке Иван. Ни жив ни мертв. Ему мерещились женщины – с нестирающимися животами, чугунными грудями и заклепками вместо пупков – зачем, зачем, господи? Они отталкивали Фиру, Гусю, Аленку, они ложились рядом, их тела были огромны, они мешали дышать, они мучили его. Роза-с-мороза, лузгая кедровые орешки, говорила певучим своим голосом: «Ты