нулевой.
Мишка Ландау, Фира, Вася Дремухин, жена его Августина, Иван Ардабьев, который позднее получит прозвище Дон Домино, когда научится играть по-настоящему, а еще – за присутствие чего-то цыганистого в лице, «испанистого», как говорила Фира. Кто еще? Ленка Амбарцумян с мужем Рафиком. Да, конечно, полковник со своими людьми, все в тщательно наглаженном обмундировании, в блестящих сапогах, доведенных до шика с помощью раскаленного утюга. Еще – начальник лесопильной конторы Удоев. Лесопильный бухгалтер со своей двухспальной женой, суровой толстухой, которая раз в месяц выбиралась на далекие станции, чтобы там, подальше от знакомых, развлекаться со всяким, кто ни пожелает, а поскольку желающих было немного, она щедро платила за раз на бутылку, и забулдыги приходили по двое- трое, ибо платила бухгалтерша только за добросовестную работу. Кто еще? Не вспомнить, погасли в памяти их лица, стерлись, как монета, да и не нужны они и память о них. Все они в ту ночь не спали, дрожь била их, они еще и еще раз проверяли, все ли в порядке – ну, слава богу, кажется, все. А это? И это. Тот долгий июньский день и в памяти-то остался только благодаря нулевому. Как и те лица, и слова, и жесты, и утренняя роса на рельсах, к полудню заблестевших жарким серебром, и стрекот кузнечиков в жесткой траве, пахнувшей креозотом, и все другое, все-все-все – было лишь тенью ожидания нулевого. После десяти (солнце только-только начало опускаться за зубчатку лесов) все слонялись по пристанционному пятачку, нервничали, начинали и тотчас обрывали какие-то пустейшие разговоры, курили, в который раз проверяя складку на брюках и хорошо ли сидит юбка и не скосилась ли стрелка на чулках, и снова прыскались одеколоном и духами, привезенными рыжим полковником нарочно к этому дню, а на крахмальной скатерти во дворе поблескивали узкими боками бутылки и стаканы, стопками высились мытые- перемытые тарелки, пылали охапки пионов, разложенные до поры по стульям, собранным изо всех квартир. В половине двенадцатого Фира прошептала:
«Я, кажется, слышу».
«Полчаса еще, – покачал головой муж. – Мерещится тебе, заинька».
Расплывшаяся Августа хватала широко открытым ртом горячий воздух, пропахший креозотом, ваксой и одеколоном, – воздух, который можно было резать ножом. Без десяти у нее начались схватки.
«Символично. – Полковник скорчил гримасу. – Рождение нового человека совпадает с рождением нового пути».
Прибежала пахнущая водкой фельдшерица с лесопилки. Августу под руки отвели в больничку. Через пять минут Вася Дремухин вернулся на пятачок, ему налили стакан водки доверху, с горкой, он глотал с закрытыми глазами, захлебываясь, водка текла по подбородку и порезанному во время бритья кадыку.
«Теперь точно, – сказала Фира, бессильно опускаясь на стул. – У меня ноги отнялись, Миша».
Ландау поднял стул с женой и вынес на перрончик.
«Темень-то, – сказал полковник. – Идет».
Свет разлился над верхушками далекого леса, через несколько секунд над холмами вспыхнула жгучая точка. С равномерным грохотом мчался к мосту состав. Гудок. Грохот оборвался, обрушился под костлявое тело моста, снова вынырнул. И вот – яркий дымный свет прожекторов, сливающийся стук колес, маслянистый чугун, тусклая сталь машин, вагон за вагоном, все задраены, опломбированы, пустые тормозные площадки, вой-грохот-пыль, поезд проносится мимо что-то кричащих людей, забывших про цветы, мимо подпрыгивающих и целующихся мужчин в униформе, и скрывается за поворотом в километре от станции, но еще долго слышно, как он стучит и громыхает между холмами…
Полковник стоял навытяжку, отдавая честь безмолвному составу, уносящемуся в ночь, и слезы текли по его дважды выбритым упругим щекам.
«Вот, – наконец проговорил он, сглатывая. – Так. Видели? То-то. И чтоб вот так – всегда. Умри, расшибись, убей, если надо, но чтоб этот поезд шел без задержек, без сучка и задоринки, чик в чик. Ясно? – Он повернулся к Ивану Ардабьеву. – Тебе – ясно?»
«Ясно, товарищ полковник, – сдавленным голосом ответил Иван. – Все ясно».
«Твои родители – враги народа, – продолжал полковник, вытирая платком щеки. – Нам это хорошо известно. Но ты за них не отвечаешь. Ты отвечаешь за себя. И за Родину. Ты воспитывался в детдоме. Питание, обмундирование и так далее. Родина тебе верит. Понял? Родина тебе верит – не меньше, а может, даже больше, чем другим… – Он сделал паузу. – Быть может, больше, чем другим, и быть может, именно потому, что родители твои предали Родину. Ты это понимаешь?»
Иван молчал.
Ему было десять лет, когда отец на глазах у сына застрелил жену, Иванову мать, а потом застрелился сам. Несколько часов мальчик провел в квартире один, спрятавшись в чуланчике за кухней, откуда его и извлекли бывшие сослуживцы отца – чекисты. Уже через неделю сын врагов народа был определен в сиротский приют, но только спустя полгода к нему вернулся дар речи. Он плохо знал родителей, но не потому, что не любил их, – отец все время проводил в командировках, мать – на советской службе. Юркая сухонькая домработница баба Уля вполне заменяла ему семью. Она собирала его в школу, по воскресеньям брала с собой в гости к сестре, работавшей на шарикоподшипниковом заводе, и пока Уля с сестрой и ее вечно сонным мужем пили водку, запивая ее чаем из праздничного самовара, мальчик сидел в комнатке без окна на табурете и молча наблюдал за дочкой хозяев, анемичной ровесницей, бесстрастно игравшей в своем углу с тряпичными куклами или бесстрастно же танцевавшей посреди каморки под неслышную музыку что-то вязко-медленное, усталое, и лицо ее становилось умильно-кротким, а худенькие лодыжки, обтянутые нитяными чулочками, дрожали от перенапряжения. Он хмуро наблюдал за девочкой, даже не пытавшейся сблизиться с гостем-«цыганенком», но когда однажды пьяненькая Уля сказала: «Подрастет Катюша – будет тебе невеста», не повышая голоса отчеканил: «Никогда. Чтоб мне сдохнуть, – никогда». Он не хотел жить в комнате без окна. С девочкой в полуспущенных чулках, живущей своей тряпичной-кукольной жизнью под неслышную музыку. Нет. Никогда. Без шуток. Это не его музыка. Быть может, его музыка – это музыка жизни его отца? Но отец выстрелил матери в висок, потом выстрелил в висок себе, оставив сына один на один с этой непонятной жизнью. Он предал сына. Предал в руки чужих, которые – все вместе – звались Родиной. Родина – это чужие. Потому она страшна, непонятна и свята. Как все чужое. Как он сам – себе. Детдом. Питание, обмундирование и прочее – это Родина. Подъем по звонку – это Родина. Ученье свет – Родина. Приказ – Родина. Расстрел за невыполнение – Родина. Вот этот рыжий голубоглазый полковник – Родина. Самая родная.
«Родина тебе верит, – снова проговорил полковник, но уже без прежней жесткости в голосе. – И я не сомневаюсь в тебе. Запомни. Раз и навсегда запомни. На тебя можно положиться. На тех, кто твоего не испытал, тоже можно, но на тебя – вдвойне. Потому что у тебя нет прошлого. И не надо. У тебя даже настоящего нет. Ты весь будущее. Ты и есть нулевой. Запомни. Больше я тебе таких слов говорить не буду».
Он вдруг круто развернулся и зашагал к накрытому столу. Иван провел ладонью по глазам.
«Ванечка! – позвала Фира нежным голосом. – Ванечка, отчаянный, картошечка стынет!»
Они выпили стоя за первый нулевой, за высокое доверие Родины, за грядущую жизнь без прошлого, за Вождя, за победу, за все-все-все. Никогда еще, наверное, никому из них не было так хорошо.
А символический мальчик у Августы родился мертвым.
Началась просто жизнь. Дежурства. Работа. Будни, выходные, отсыпные, праздники. Все как у людей. Осень, зима, весна, снова лето, в начале которого Фира родила мертвую девочку. Может, тогда-то и начал понемножку сходить с ума Миша Ландау? Или не чокался он? Как посмотреть.
«Мертвое место», – сказал Миша однажды.
Иван неуверенно улыбнулся: с чего бы мертвое?
«Мертвое место!» – упрямо повторил Миша, поправив очки на скользком красноватом носу.
Ардабьев быстро огляделся: рядом никого не было.
«У Августы сын умер, – продолжал Миша. – У Фиры ребенок – тоже. Тоска. Гнетет что-то…»
«Дети – дело наживное, – неуверенно пробормотал Иван. – Один помер – другие народятся. Не всем же помирать. Будут и живые. Человек не дерево какое-нибудь – всюду приживается…»
«Что мы знаем? – сказал Миша, будто и не слышал Ивана. – Что мы про все про это знаем? Ничего…»
«Про что – про это?» – не сразу понял Иван.
«Ну, про эти места… про этот поезд… Один поезд в сутки. Всего один. И все ради него – рельсы,