шпалы, разъезды вроде нашего, склады, пакгаузы, ремзаводы, мосты, лесоповал, шпалопропитка, вода, уголь, наконец люди – вроде нас с тобой. И все ради одного-единственного состава. Сто вагонов, четыре локомотива. И чтоб никаких помех и нарушений. Чик в чик. А? – Миша снова поправил очки на потном носу. – А куда он идет? Неизвестно. А что он везет? Неизвестно. Ты знаешь, что он везет?»
«Не знаю, – оказал Иван. – А зачем мне знать? Пусть знают те, кому это положено. Может, уголь. Может, лес. Может, машины какие. Всякое такое, что Родине требуется. Не нашего ума дело, что ей требуется. Наше-то дело принять и отправить. Без сучка и задоринки. Как на железной дороге. Правильно я говорю? А тайна и есть тайна, она не наша».
«Нечеловеческая она какая-то…» – прошептал Миша.
«А какие тайны человеческие? – удивился Иван. – Тайны все против людей».
«Может быть, может быть, – закивал Миша. – Может, это я выдумываю, может, мне просто не по себе… У меня мать, отец, жена… может, мне потому и тяжело, Ваня… А у тебя пока никого…»
«Одна Родина, – осклабился Иван. – Все мое здесь. А если это все – нулевой и ради нулевого, то все мое – нулевой. Какой бы он там ни был. Принять – отправить. Чик в чик».
«Ты меня не понимаешь, Ваня, – вздохнул Миша. – Наверное, это действительно очень странное ощущение… А если он что-нибудь такое везет… – Он сделал жест, словно закручивал гайку своими мягкими длинными пальцами. – Ну, такое, понимаешь?»
«Не понимаю. Везет и везет. Что бы ни вез, ничего от этого у нас с тобой не изменится».
«У нас с тобой – да. А у других?»
«Все это выдумки, Миш. Ты все себе выдумываешь. От того, что он везет и куда, наша с тобой работа не меняется. Смысл-то тот же. А ты… – Иван замялся. – Пить бы тебе поменьше, Миш. Какой из тебя питух, прости господи!»
Папироса давно погасла, но Дон Домино все посасывал ее, машинально сплевывая и прижмуриваясь, словно дым ел глаза. Отсюда ему хорошо была видна разлившаяся река, зябкие ивняки на берегу, что-то белое у ближней опоры моста. Весна. Вот тебе и весна. Плохое время. Все наружу выходит, и доброе, и злое. Все растет, прет из-под земли, и не сразу разберешь, что это там солнцу радуется.
Быстро темнело. Начинался настоящий дождь.
Старик поднялся и зашагал вверх по склону. В доме ни огня. Где же Гуся-то? Неужто померла? Вроде не жаловалась ни на что. Вот Вася – тот да, любитель, тот жаловался не поймешь на что: лопотал и лопотал на своем чудном языке, на котором последние тридцать лет пытался изъясняться с людьми, животными и даже с нулевым, нарочно выползая из своей промозглой каморки на перрончик. Лопотал, лопотал – и умер. Утром Гуся принесла ему кашу, он лежал лицом к стене. Она его потеребила, попыталась растолкать, а он уже не дышал. Полон рот жеваной бумаги. Перед смертью принялся рвать страницы из своей заветной тетради. Несколько страниц сжег, потом, видно, спички кончились. Стал жевать лист за листом, да так и помер. Недожеванный лист торчал изо рта, а рот полон бумажной каши. Может, и захлебнулся, как знать.
«Хоронить надо, – сказала Гуся. – Отмучился».
«Надо, – кивнул Иван. – Сейчас и похороним».
Он взялся за пилу и рубанок и даже обрадовался, что выпало ему заняться хоть каким-то осмысленным делом, да еще новым. Покормить корову, задать свинье да курам – рутина, изо дня в день, из года в год. А гроб сладить – все же новенькое что-то. Сладил. Поставил на стол в бывшей аппаратной. Здесь по стенам стояли шкафы с давно молчащими приборами и погасшими лампами, телеграфный аппарат Бодо, на котором когда-то так ловко работала Фира. Работает да еще и болтает с кем-нибудь. С Мишей, мир его праху. Или с Ленкой Амбарцумян, где-то она сейчас, но на всякий случай – и ее праху мир. Или с Удоевым, который, потея и едва успевая вытирать лысую башку, рассуждал – как же, с женой начальника станции разговаривал – о рельсовых фасонных накладках, шайбах Гровера и немецком креплении «К», при котором рельс лежит – будьте спокойны, а что касается пропитки шпал (у лесопильного начальника в подчинении были и шпалопропитчики), то, кроме креозота и хлористого цинка, на этом участке использованы и втулки Колле – будьте спокойны… С кем же еще? С ним же, старым дураком, а тогда – с молодым дурнем Ваней Ардабьевым. Фира, а как называется материя на твоем платье? Шелк же, Ваня. Я тебе привезу. Ох, отчаянный! И смеется, а пальцы бегают по клавишам. Еще болтала и с Васей, мир праху его. Уже – праху.
Он извлек из кладовки бутылку самогона. Гуся соорудила закуску, и после того, как перетащили гроб на санках через мост и зарыли в желтую глину, – выпили, помянули. Молча, без слез.
«Кто-то нас хоронить будет», – вдруг сказала Гуся.
«Вперед меня помрешь – похороню», – пообещал Иван.
«А если ты вперед, так ведь я тебя на ту сторону вряд ли вытащу».
«Что ж, тут зароешь».
Здесь прошла его жизнь, другой и не видал, не было. Да и была ли она вообще? Если газеты читать, то была. Но он газет никогда не читал. И радио не слушал. Зачем? Жизнь – тут. Тут и смерть. Это и есть его мир. То есть мир вообще, со всеми чудовищами и ангелами.
«Уйду я», – ни с того ни сего сказала Гуся.
«Поздно. И куда?»
«Уйду, – повторила она бесслезно. – Холодно здесь, боюсь. Без людей страшно».
Он молча пожал плечами. Куда она, дура старая, пойдет? Никого у нее в том мире нету. Трижды рожала – и трижды мертвых. Всю остальную жизнь проухаживала за ардабьевской дочкой да за самим Иваном. Он ее и похоронит, больше некому, чего выдумывать. Баба мелет. Пусть себе мелет. Горе на труху перемалывает.
Уже на крыльце вспомнил, что оставил стул на склоне холма, под дождем, в грязи. Вернуться, что ли? Да черт с ним. Дался ему этот стул. И зачем только он его взял. Не на память же о Фире. О ней у него совсем другая память, не стульная, не вещная. Кое-как соскреб грязь с подошв, в холодной прихожей скинул сапоги, влез в обрезки валенок. Где же эта Гуся? Громко позвал:
– Гуся! Гуся!
Она не откликнулась и на этот раз.
Ардабьев нашел ее в каморке, где в последнее время жил Вася. Старуха сидела у окна и не шелохнулась, когда заскрипела дверь.
– Ждешь? – пробормотала она.
– Чего? – не понял он. – Чего – ждешь?
– Поезда ждешь?
– Ну и жду. Служба такая.
– Врешь ты, Иван, – со вздохом возразила Гуся. – Не поезда ты ждешь, а сам не знаешь – чего. Жизни, что ли, боишься? Либо другой какой жизни ждешь? Так ведь не будет…
Ардабьев насмешливо фыркнул.
– Ну-ну, порассуждай. Васька с этого же начал – да чем кончил? Знаешь…
– Так бога ждут или, может, черта… но не поезда, Иван, – продолжала Гуся. – А ты ни в бога не веришь, ни в черта, у тебя – поезд. Нулевой. Тебе и дела нет, откуда он да куда, нужен он или нет, есть он либо давно сгинул. Для тебя и свет-то стоит, пока поезд ходит. Нулевой. – Она зябко передернула плечами. – Никакой. Что за номер такой у поезда? Не бывает…
– Ужинать будем? – спросил Иван, но Гуся промолчала. – Ну, как знаешь.
И вышел, хлопнув дверью.
Сбрендила старуха. Сбрендила. Не прожила жизнь – прожевала. Проспала, продремала. Куда б ни шла, что б ни делала, все что-то жевала, хоть хлеба корку – «рот занять». Глаза полуприкрыты, ни жалобы от нее, ни радости. Такой она стала после второго мальчика, который несколько недель таки пожил и успел отравить ее своей жизнью. Надежда – яд. Она и разнадеялась. А он возьми да помри. Думали, и она кончится – так убивалась. Хотела с моста броситься. А потом словно замерла, словно в дрему впала, в спячку: жует, шьет, ходит, варит-парит – и будто спит-подремывает. Когда Алена погибла, она так же спросонья взялась обихаживать Иванову дочку. Вася всех дичился, случалось, никого не узнавал, прогонял