психологическую драму.
Я говорю ей как можно терпеливее:
– Понимаете, и наше государство, и фирма, в которой работал Ганс, могут… ну, например, обанкротиться, отказаться от своих обещаний. Понимаете? Им ни жарко, ни холодно: кто был Кнабе? зачем помогать именно его детям? А я – друг, понимаете? Я близкий человек. И я буду помогать не только деньгами, но и лично, понимаете?
– Не надо нам вашей благотворительности, – возмущается теща.
Значит, мою помощь она отвергает, обзывает ее благотворительностью, а у государства охотно берет. Идиотка с востока. Мне хочется треснуть ее по голове чем-нибудь тяжелым. Я начинаю верить в самоубийство Кнабе.
– Инга, не могла бы ты мне отложить немного каши? Живот болит что-то.
Пятилетняя Мари:
– Ты любишь кашу? Ну, ты вообще, Стаут! А ведь, кажется, умный мужчина.
Смотрю телевизор и ем кашу. Полупрозрачный старый фильм. По нему видно, как проходит время. Странное ощущение вызывает у меня этот фильм. Я совсем не помню его сюжета, но как будто знаю, что дальше. Знаю – не в смысле событий, а в смысле подробностей, жестов героев. Как он повернется, как кивнет через секунду, что скажет.
Я как будто вижу на пять минут вперед.
Полуторогодовалый Курт плюхается ко мне на колени. Колготки сползают с его вертлявой попы.
– Инга, – говорю, – надень на парня штаны. Что он у тебя в одних колготках по дому шастает.
– Прости, пожалуйста, Стаут, – сестричка Мари опять показывается на пороге комнаты, – но мне кажется, что это не твое дело.
Мари – в малюсеньких туфельках на каблуках – ее записывают на бальные танцы, – в длинных бусах до колен и в шляпке.
– Вежливая ты, Мари.
– Не вежливая, а просто, – с жутким предубеждением в голосе Мари пристально щурится на меня.
У Кнабе был онлайн-дневник, блог, где он вывешивал аналитику, ссылки на сайты и прочее. В дневнике, в качестве user picture, висит его физиономия, нарисованная, а точнее, вылепленная Роми из пластилина: был у них конкурс, «папа на работе». Лицо у пластилинового Кнабе ядовито-розовое, глаза безмятежно- голубые, а на голове наушники. Похож.
Теперь в этом дневнике под последней записью – ворох грустных комментариев.
Надо бы взломать да стереть там все.
– Ну что такое, Инга? Ну, ну, не плачь. Не плачь. Пошли на лестницу рыдать, а то Роми подглядывает.
Две девочки играют в классики у ворот школы: мел отлично рисует на мокром асфальте, не расплывается, свежие бело-сиреневые следы. Пахнет дымом.
Пасли мою машинку от самой работы. Вышел прогуляться до ларька с сигаретами, ключи, естественно, забрал с собой. Оборачиваюсь – падла уже сидит, давит сцепление и насилует зажигание отмычкой.
Пока до сервиса добрался, пока то, се, – поздний вечер. Темно стало.
Лина звонит.
– Можно я сегодня к тебе в гости приду? Не поздно?
– Конечно, приходи, не стесняйся.
Пол-одиннадцатого. Зашел в «24 часа», купил мяса. Темнотища. Лина уже сидит на ступеньках рядом с дверью моей квартиры.
– Привет, – говорю, вскрывая дверь своим ключом. – Хорошо выглядишь.
– Спасибо, – говорит.
– Как делишки? – спрашиваю машинально. – Как жизнь?
– Жизнь налаживается, – сомнение в голосе. – Ну, охрану на входе в школу опять усилили. Из-за бомбы. Родителей внутрь не пускают. Одного турка при нас даже обыскивали, а он возмущался. Как будто это поможет.
– Не поможет, согласен.
– А у тебя как жизнь? – спрашивает Лина.
– Хреново, – говорю. – У меня друга убили. А говорят, самоубийство.
– Ой, да ты что, – Лина прикрывает рот рукой. – Ужас какой!
– Мы с ним и де Грие были очень близкими друзьями, – говорю. – Считай, двенадцать лет вместе проработали. У него четверо детей осталось. Вот я ездил в Ф. как раз бумаги подал… на усыновление, короче… ладно. Сейчас мы все это майонезом польем, а потом поставим в печку. И через двадцать минут будет готово.
Лина сидит за столом, трет сыр, я режу мясо. В сумерках ее лицо белеет над столом. Лина всегда красится настолько сильно, что становится почти похожа на клоуна. Или на гейшу. Набеленное лицо, тени каких-то умопомрачительных цветов. Ярко-алые губы.
Мне вдруг приходит в голову странная мысль.