мерещащиеся, сующиеся во все интимности, все обнюхивающие, – львиные пасти, тайно сглатывающие у себя в берлоге за жизнью жизнь. (…) Все это чувствуют, все это терпят». В готически-мрачном – а может, и не готическом, а просто зловонном тридцатом году – это было понятно каждому, и размышления о том, что выводило из себя венецианских гениев, рифмовались с третьей частью «Грамоты» – где речь шла о гибели Маяковского и о последнем годе поэта вообще.
Конечно, двадцатидвухлетний Пастернак понятия не имел о Большом Терроре, о сотнях глаз, следящих за тобой повсюду, об ощущениях человека, живущего в постоянной близости голодных львов… В стихотворении о Венеции он писал о другом – о счастливом отчуждении от собственного «я», о том, что «Очам и снам моим просторней сновать в туманах без меня». Вся Венеция – «Руки не ведавший аккорд», пример нерукотворного чуда. В более поздней редакции он попытается написать точнее – но и более сниженно: «Размокшей каменной баранкой внизу Венеция плыла». Образ точен и мгновенно запоминается – но тогда он еще так не умел.
Из Венеции он отправился к родителям в Марину ди Пизу. Туда же приехала Ольга Фрейденберг – в тайной надежде встретиться с ним и договорить недосказанное, но он держался на расстоянии: лазил в путеводитель, тщательнейшим образом осматривал галереи, на отвлеченные темы не разговаривал и вообще выглядел занудой. Ольга скоро отправилась обратно в Швейцарию, а он два дня спустя – в Россию, куда и прибыл 25 августа 1912 года. Это был прыжок уже в старый стиль – на тринадцать дней назад. С собой он привез тетрадь стихов, и некоторые из них уже обещают гения.
4
В Москве была теплынь, родные еще не вернулись, он застал край своего любимого городского лета. «Когда я возвращался из-за границы, было столетье Отечественной войны. Дорогу из Брестской переименовали в Александровскую. Станции побелили, сторожей при колоколах одели в чистые рубахи. (…) Воспоминаний о празднуемых событиях это в едущих не вызывало. Юбилейное убранство дышало главной особенностью царствованья – равнодушьем к родной истории».
После конца царствованья в этом смысле мало что изменилось.
Штих жил в Спасском, Пастернак его там навестил и впервые прочел ему «Как бронзовой золой жаровень» – стихотворение, впоследствии неизменно включавшееся им в основной корпус текстов:
Потом он третью строфу переписал – ушла гордыня, но ушло и ощущение богоравенства, так что смысл несколько выхолостился («Где сад висит постройкой свайной и держит небо пред собой» – более внятный, но и менее волшебный вариант 1928 года). Штих записал стихи со слуха и хранил листок всю жизнь.
Осенью Пастернак возобновил университетские занятия; в этом ему помогли три сверстника – Сергей Мансуров, Дмитрий Самарин и Николай Трубецкой. Всех троих Пастернак до этого знал, по собственному выражению, «наслышкой» – мельком видел в Пятой гимназии: «они ежегодно сдавали экзамены экстернами, обучаясь дома» («Люди и положения»). Этот маленький кружок был крайне своеобразен: Самарин приходился внучатым племянником известному славянофилу (в чьем имении – вечные пастернаковские сближения! – впоследствии устроят детский туберкулезный санаторий, в двух шагах от писательского поселка Переделкино). Филолог Трубецкой стал впоследствии видным структуралистом, а историк Мансуров – православным священником. Всех троих сближало своеобразно понятое почвенничество, которому вплоть до сороковых годов оставался верен и Пастернак: это был обостренный интерес к отечественной истории, к православию – и вера в особое русское предназначение. В Самарине, изредка забредавшем на философские семинарии, Пастернак сразу почувствовал то, что называется породой, – наследственное право на историю и философию, все это в сочетании с благородным грассированием его пленило. Именно Самарин в феврале 1912 года впервые рассказал ему о сказочном готическом Марбурге. Общение с Самариным, Мансуровым и Трубецким заложило основы пастернаковского славянофильства – далекого от официозности и обрядности, как и его вера; в основе этого мировоззрения – вера в исключительные возможности и неисчерпаемые жизненные силы России, в то, что только здесь возможны истинное свободомыслие (всегда подавляемое, а оттого особенно отважное) и небывалый творческий взлет, на пороге которого страна и стоит. Все это было одинаково далеко от ортодоксального государственничества в духе Победоносцева и от романтических мазохистских крайностей Константина Леонтьева, – ближе к религиозным идеям Сергея Трубецкого, Флоренского, Ильина. Да и не в идеях дело – все трое были чистыми молодыми людьми, идеалистами, книжниками, дворянами; Пастернак вчуже любил дворянство так же, как русскую усадебную прозу. В них для него была живая история.
Он отделился от семьи, снял комнату в Лебяжьем переулке, давал уроки, много занимался историей и читал символистов. На столе в крошечной комнатке в Лебяжьем всегда лежало Евангелие.
Пастернак заходил и к Анисимовым, тоже недавно вернувшимся из Италии; у них снова встретился с Бобровым, мечтавшим о собственном издательстве. Анисимовы и Локс, в видах дешевизны, вместе снимали квартиру на Молчановке. В этом кругу к стихам Пастернака относились скептически – один Локс не сомневался в его даровании да еще Дурылин, изредка посещавший кружок.
Осенью 1912 года на Молчановке был задуман альманах «Лирика», ставший первой книгой одноименного издательства (издательства в то десятилетие, по воспоминаниям самого Пастернака, плодились, как грибы). В круг его участников, помимо уже сложившейся троицы «Асеев – Бобров – Пастернак», вошли Анисимов с женой, Дурылин (под псевдонимом «Раевский»), а также не оставившие заметного следа в литературе Рубанович и Сидоров. У Боброва в январе успела выйти книжечка «Вертоградари над лозами», почти никем не замеченная; на «Лирику» возлагались особые надежды – все- таки о себе заявляло целое направление, хотя и ничем, кроме дружества, не спаянное.
Пять стихотворений, которыми Пастернак дебютировал в печати («Февраль», «Сегодня мы исполним