многочисленным мужчинам ничего такого гулаговского не грозило за подписание честного письма, а сколько было подонков!). Ахмадулина была первым академиком, подавшим голос в защиту Сахарова (хотя состоит она только в одной из американских академий искусства). В том же ее письме содержался горький упрек советской академической среде, позорно молчавшей. Ахмадулина подписывала, по-моему, все письма: в защиту Синявского и Даниэля, Гинзбурга и Галанскова, Чуковской и Солженицына… Ореол гонимости, конечно, шел Ахмадулиной, и она сознавала это. Но и для того, чтобы делать рассчитанные и красивые жесты, нужна храбрость. И Ахмадулина вела себя храбро. Храбрость по большому счету и есть красота.

Она подбирала кошек и собак. Она дарила любимые вещи. Она привечала всех. И отголоски этой доброты, щедрой до безвольности, проникли и в ее тексты: здесь та же щедрость и избыточность дарения. Отсюда и многословие, с литературной точки зрения не слишком привлекательное, но по-человечески обаятельное и понятное. Это та же щедрость – при нежелании и неумении высказать простую мысль в двух словах растягивание ее на десять, двадцать, пятьдесят! Но в этой же словесной избыточности – что-то от многословия XIX века, в который Ахмадулина влюблена, как всякий истинный романтик. Тогда люди были многословны и высокопарны, ибо у них было время, а возвышенный ход их мысли еще не поверялся запредельно убогой и кровавой реальностью… Говорили не «дружба», а – «О возвышенное чувство, коего чудесный пламень…» Трезвый и лаконичный Пушкин над этим издевался (так что любовь Ахмадулиной к нему носит характер общекультурного преклонения, а не творческого освоения). Мы – умиляемся. Так же можно умиляться архаичности ахмадулинского словаря и словесной обильности ее поэзии.

А какая-нибудь восторженная поклонница с вот такими глазенками навыкате ляпнула бы сейчас, что и дождь щедр, и снегопад чрезмерен, и природа всегда избыточна, всегда через край… и полился бы поток благоглупостей, но поэт не в ответе за своих эпигонов.

Бесстрашие и трезвость самооценки, отсутствие иллюзий на свой счет – вот что привлекательно уже в ранней Ахмадулиной:

Не плачьте обо мне – я проживу

счастливой нищей, доброй каторжанкой,

озябшею на севере южанкой,

чахоточной да злой петербуржанкой

на малярийном юге проживу.

Не плачьте обо мне – я проживу

той хромоножкой, вышедшей на паперть,

тем пьяницей, поникнувшим на скатерть,

и этим, что малюет Божью матерь,

убогим богомазом проживу.

Здесь есть и самоуничижение, и самолюбование – и то, чем стоит любоваться.

Белла Ахмадулина отмечает свой юбилей. Она верна себе. Перед нами замечательный феномен шестидесятничества – нерасторжимость человека и поэта. Оценивать их поврозь – занятие неблагодарное, от критериев чистой литературы здесь приходится отойти. Гораздо интереснее их столкновения, их сотрудничество, их диалог, составляющий главную тему ахмадулинского творчества. А для того, чтобы делать чистую литературу, на свете достаточно не очень романтических мужчин и не очень красивых женщин.

1997 год

Дмитрий Быков

Трагедия Евтушенко

Да: трагедия.

Меньше всего хотелось бы компрометировать тему наскоками, хамством, огульным отрицанием: если Евгений Евтушенко и не заслужил восторженного тона, то уважительного достоин безусловно. Хотя бы за свои заслуги перед русской поэзией, хотя бы за поэтическую антологию «Строфы века» (симпатичную мне не только тем, что в ней есть два моих стихотворения). И все же триумфальный путь Евтушенко трагичен. Больно видеть, как герой трагедии на наших глазах превращает ее в фарс. Хочется не освистывать, а останавливать, увещевать.

Но на шестидесятников увещевания не действуют. Они в последнее время переживают вторую молодость. Они воспряли духом, потому что стало очевидно духовное банкротство их ругателей. Помню наезды на Евгения Александровича и на шестидесятников в целом со стороны подпольных людей, мрачных, озлобленных литераторов, полагавших себя новым словом, продолжением русской традиции… и что же, где все эти продолжатели, сколь бы талантливы они ни были? Мало ли хамили Окуджаве, ругали Вознесенского, издевались над Евтушенко,- ну и где вы теперь, как поется в романсе Апухтина? Конечно, это очень приятно, что одни ниспровергатели обнаружили свою полную творческую несостоятельность, а другие, чтобы никого не отравлять собственными комплексами, благополучно ушли назад в подполье (или, решив не мараться литературными нравами современности, объявили обструкцию толстым журналам: правильно сделали). Но шестидесятники тем самым опять оказались на коне, и некому сказать им, какие пошлости они городят и как необоснованно много на себя берут.

Ругать шестидесятников вообще имеет право только человек удачливый – любого другого тут же обвинят в зависти. Это беспрецедентно удачливое поколение, счастливо сочетавшее относительную свободу и государственную поддержку, огромные тиражи и заграничные вояжи, дружбу с советским чиновничеством и с западными леваками вроде Пикассо и Сартра. Даже от русской революции они умудрились взять все лучшее – ее недолгую, быстро поблекшую, а все-таки романтику, гуманистический пафос. Шестидесятникам невозможно не завидовать. И Высоцкий, и Бродский мечтали печататься здесь. Их пренебрежительное отношение к литературным кумирам шестидесятых вполне понятно: к объективной оценке той несравненной пошлости, которая нередко выходила из-под пера Е.Евтушенко, у них добавлялся тот самый подпольный комплекс.

Вот тут – некая закавыка: всем хотелось быть здесь признанными, никто не хотел уезжать (спиваться, сходить с ума), но не у всех это получалось. В одних чуяли некую своячину, непреодолимую близость; в других – ощущали столь же непреодолимую чужеродность. Система была, конечно, уродливая, но вовсе не такая глупая, как может показаться. Евтушенко в шестидесятые годы повезло больше остальных, и, увы, завидовать тут нечему. Его признали наиболее своим: ему сходили с рук беспрецедентные вещи вроде телеграммы протеста по поводу Чехословакии, его письмо к Брежневу помогало выпустить спектакль Театра на Таганке «Под кожей статуи Свободы»… Он ездил, пожалуй, больше Юлиана Семенова. В нем было что-то очень уж свое.

В книге «Волчий билет» Евгений Александрович замечает, что он и XX век – одно. «Попробуйте меня от века оторвать!» – где-то мы это уже читали, причем с большим как будто основанием… Что ж, никто не оспаривает права Евгения Александровича на такую масштабную самоидентификацию. «Если будет Россия – значит, буду и я». Евгений Александрович любит слиться с Россией, не мыслит себя вне ее… но ведь многие не мыслят, верно? Только не все полагают себя равновеликими ей. У Евтушенко есть основания для такого, если можно так выразиться, соположения. Их с Россией многое роднит – прежде всего серьезные проблемы со вкусом. И у Евтушенко, и у России случаются замечательные находки и прозрения (при изрядном таки однообразии, выдаваемом ими обоими за узнаваемость, индивидуальность, свое лицо и пр. Хотя повторов, пожалуй, многовато). Но известный парадокс заключается в том, что кило навоза плюс кило варенья дают в сумме два кило навоза. Наши минусы имеют свойство бросать слишком яркий отсвет на наши плюсы. Вон Пушкину – и то до сих пор не могут простить малоудачного и не очень комильфотного (с точки зрения либеральной интеллигенции) стихотворения «Друзьям». Не говоря уж про «Клеветникам России». Евтушенко и Россия каждую свою удачу компрометировали двумя-тремя катастрофическими провалами, давно не развиваются, эксплуатируя все одни и те же находки, а главное – портят все дурновкусием, гигантоманией и беспринципностью. Причем если русское мессианство и самохвальство еще терпимо, учитывая масштабы нашего Отечества, то в случае Евтушенко ячество переходит уже все возможные границы. Так что я не думаю, что это так уж хорошо – быть похожим на Россию, если ты частное лицо. И сходство с XX столетием мне бы тоже не очень льстило.

Трудно найти более обидчивого – при такой-то удачливости!- литератора современности. Его – его!!!- гнобили, недооценивали, не выпускали, ругали, не печатали… не понимали… Положим, такой инфантилизм действительно забавляет, но не все же время! и не такими порциями! Вот и русское мессианство, жажда исключительности, требование всеобщего признания и преклонения начинают раздражать. Особенно с учетом реального состояния дел. О реальном состоянии дел в случае Евгения Александровича тоже, я боюсь, лучше не вспоминать. Никто не спорит – у Евтушенко есть подлинные шедевры. «Со мною вот что происходит», «Я комнату снимаю на Сущевской», «Катер связи», «В огромном космосе мала…», «А собственно, кто ты такая?» – перечисляю лишь немногое, то, что действительно помню наизусть. А «Серебряный бор», растянутый, местами пафосный, но такой пронзительный, так прихотливо построенный! А «Заклинание» с его рефреном – «Осенней ночью думай обо мне, и зимней ночью думай обо мне» – хотя и это стихотворение непоправимо испорчено длиннотами? Я не поклонник таких стихотворений Евтушенко, как «Бабий Яр» или «Наследники Сталина» – они, на мой вкус, публицистичны,- но пафос их неподделен. Хотя, на мой взгляд, и не слишком это тактично – вставлять в реквием погибшим в Бабьем Яре слова: «Я всем антисемитам – как еврей, и потому – я настоящий русский!» Ты-то тут зачем, не о тебе речь!- хочется сказать лирическому герою. Но он ответит – и будет прав,- что он все пропускает через себя. Мне, например, кажется, что у живого человека нет права говорить о себе: «Я – каждый здесь расстрелянный старик. Я – каждый здесь расстрелянный ребенок». Я вообще сомневаюсь в праве поэзии касаться таких вещей. Но у Евтушенко другая система ценностей, а «художника надо судить по законам, им самим над собой признанным». Правда, тут уж следует с себя и спрашивать всерьез: если ты ассоциируешь себя с безвинно расстрелянными, следует вести себя несколько иначе, чем до этой декларации. И, увы, я при всем своем уважении к раннему творчеству Евтушенко не могу провести твердой границы между его желанием поднять голос в защиту замученных или бесправных – и желанием понравиться либеральной интеллигенции.

Если говорить о собственно поэтических достижениях Евтушенко (а вопрос о них неизбежно возникает по прочтении его книги – откуда у автора право уделять себе столько внимания, каковы его реальные заслуги?), здесь положение дел особенно печально. Темы его лирики почти всегда значительны, он отлично владеет приемами полемики, иронии, манифеста, показал себя мастером поэтической формулы,- однако все это еще не делает стихи стихами. У Евтушенко случаются отличные строчки – например: «И если сотня оголтело бьет одного – пусть даже и за дело,- сто первым я не буду никогда». Это декларативно, но таковы условия задачи. Беда, однако, в злоупотреблении декларациями. В прозаизации стиха, причем не отрефлексированной, не сознательной, а непроизвольной: в конце концов, балладу ведь можно написать по-разному. Сюжет отнюдь не вредит стиху. Но история пресловутой бетонщицы из «Братской ГЭС» плоха не тем, что сюжетна – и даже не тем, что мелодраматична,- а тем, что рассказана суконным языком, небрежно, многословно. Многословие – главная беда поэзии Евтушенко, да и поэзии последних десятилетий вообще: многие длинные стихи Бродского, увы, тоже скучны. Но у Бродского лучше обстоит дело с техникой: «Бабочку» или «Муху» спасает прихотливая строфика, просодия. Многие стихи Евтушенко напоминают долгие, однообразные метры сукна… В поздних стихах появляются ляпы столь очевидные, что указывать на них смешно и стыдно. Взять хоть чудовищное любовное стихотворение: «Взорвалась ты, как пенная брага, так что вздрагивала вся Прага»… Господи, что же такое случилось с возлюбленной поэта? Картина взорвавшейся браги наводит на мысль о рвоте или, не дай Бог, поносе; поневоле содрогнешься всей Прагой… Как человек со вкусом, о котором свидетельствуют все его «Антологии»,- Евтушенко не может всего этого о себе не знать. Потому и вынужден постоянно успокаивать себя перечислением своих подвигов, встреч с великими, гонений, достижений и прочих обстоятельств – у его ячества в последнее время весьма горькая и прозаическая природа.

Между тем именно сомнение в себе могло бы стать настоящим мотором его лирики. И когда эта благородная ненависть к себе появляется – сразу и стихи становятся стихами, взять хоть «Голубя в Сантьяго». Но долгой ненависти к себе Евтушенко выдержать не может: любовь спешит на помощь, любование, умиление, нежность, сменяя друг друга, заступают на пост… Вот почему Евтушенко, в сущности, поэт без Бога. Религиозной лирики (первотолчком которой всегда становится ненависть к себе, сомнение в своем праве быть) у него практически нет – если не считать стихотворения «Дай Бог», столь, прости господи, пошлого, что оно немедленно стало песней Александра Малинина. Дай Бог, чтобы твоя жена тебя не пнула сапожищем, дай

Вы читаете Вместо жизни
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату