Бог, чтобы твоя страна тебя любила даже нищим… Кажется, я перепутал жену со страной. Неважно. Важно, что перечень просьб к Господу в этом стихотворении был невообразимо длинен – как пресловутые минималистские требования Фета к жизни, над которыми вечно издевались дети Толстых: «И дайте мне… э… э… ведерко черной икры…»
Богу нет места в лирической вселенной Евтушенко. Есть лирический герой и Родина. Они любят друг друга. А третий – лишний. Потому и возлюбленные поэта все – на одно лицо, и описываются одними словами: они – так, декорация. Главный роман происходит с Родиной, поэт и Отчизна великодушно прощают друг другу свои недостатки и с влюбленным умилением глядят глаза в глаза. Идут белые снеги, сшивая их белыми нитками.
Все беды, все издержки метода Евтушенко от этой, мне кажется, его ошибочной самосоотнесенности с Россией. Причем не только со страной, но и с государством. От мальчика, пережившего войну, в Евтушенко до сих пор осталось яростное неприятие фашизма и обостренное чутье на него: фашизм он совершенно справедливо понимает как моральный релятивизм, относительность всех истин. В основе фашизма – цинизм, и здесь Евтушенко безошибочно угадывает фашиста и в упитанном начальственном сынке Игоре Селезневе, и в каком-нибудь европейском леваке-снобе. Я вместе с поэтом ненавижу кухонных фрондеров, не реализовавшихся ни в чем и шипевших вслед Евтушенко: продался, продался! Да не продался, в том и трагедия. Моральному релятивизму наш герой чужд стопроцентно. Он очень любит Россию, и в этом вся его беда. Потому что Россия и он – в его сознании одно и то же.
Но вот о пользе или вреде такой установки никто еще всерьез не задумывался. Евтушенко всегда по-настоящему любил Родину, ибо любил ее как себя. А себя он любит очень. Так что он не продался – он отдался, а это совсем другое дело. Случай Маяковского был еще трагичнее: он отдавался, да его не брали. Потому что он был избыточен, сложен, во всех смыслах велик – не подходил. Отвергнутый не столько женщиной, сколько Родиной, он застрелился. В том-то и беда, что Маяковский любил страну как женщину, как девочку-подростка (тип, к которому он всегда тянулся, но не потому, что страдал гумбертианством, а потому, что сам оставался вечным подростком). А Евтушенко, подчеркиваем, любит ее как себя. А любовь к себе, сказал Андрей Кнышев,- это роман на всю жизнь, и почти всегда счастливый.
Так он и живет, и пишет – счастливый любовник своей страны, научившийся получать удовольствие от ее бесчисленных извращений. Но для поэта такое слияние чревато прежде всего тем, что для него становятся интимно своими слишком многие неприличные вещи. Он начинает писать Леониду Ильичу Брежневу письма, проникнутые совершенно сыновней любовью (их перепечатала недавно «Современная драматургия»). В письмах этих не просто вежливость, не просто ритуальные формы
«Здоровьяиуспеховвнеутомимомтруденаблаготрудящихсявсегомира!» -
но подлинная страсть. Опять же письма писали многие, но отвечали не всем. Поэт начинает увлекаться демагогией, как Россия. Совершать демонстративные бессмысленные поступки, как Россиия. Обижаться на любую критику, как она же. Она способствует некоей поэтической эрекции, поэт в ней растет, в том числе и в собственных глазах («Поэт в России больше, чем поэт»), а вне ее опадает, но таковое слияние автоматически означает принятие на себя ответственности за все мерзости, творящиеся тут. А этого Евтушенко делать не хочет. У него и мысли не возникает о том, что и ему, и его стране присущи некие непреодолимые органические пороки, делающие одну неудобной для жизни, а другого неудобочитаемым.
Не мудрено, что одно время Евгений Александрович носился с идеей внедрения в Россию гимна собственного сочинения. И даже в телепрограмме «Итоги» подробно изложил историю его создания. Одет он был, по обыкновению, в яркое. Солдат любит ясно, поэт любит красно. В книге своих мемуаров поэт жалуется, что прозрачно прикрытый чадрою недомолвки Чубайс не уделил ему должного внимания. Я так думаю, Чубайс чисто по-писательски завидовал более удачливому собрату. Евгению Александровичу ведь нельзя не позавидовать. Евтушенко и Ельцину послал гимн. Но президент не ответил. Хотя Евгений Александрович в свое время так ему помог, так помог! Жизнью рискуя, прочел 19 августа 1991 года стихи с трибуны Белого дома. Про российский парламент, похожий на раненого лебедя свободы. Как сейчас помню: поэт всегда читает с придыханием, а у него там были слова: «Просыпается совесть у танка»… Как прогремело на всю будущую площадь Свободы: «Просыпается совесть-путанка»!
Трагедия Евтушенко показательна. Говорят, каждый большой поэт не только чему-то учит, но и от чего-то предостерегает. Не знаю, чему Евтушенко научит поэтов будущего. Но от одного – точно предостережет: от слишком тесного слияния с Родиной. Можно заразиться.
Дмитрий Быков
Пейзаж с Щербаковым
Эти заметки не претендуют на полноту и тем более не могут служить литературным портретом Михаила Щербакова. Щербаков активно работает двадцать лет, его песни знают даже те, кто сроду не читал никаких стихов,- и сравнительно редкие упоминания о нем в критических отделах толстых журналов и разного рода независимых газет никоим образом не умаляют его огромного влияния на современную русскую поэзию. У такого критического невнимания причин много: отчасти это пренебрежение к авторской песне, отчасти неразрывность щербаковских стихов и музыки (на бумаге, без мелодии и голоса, без виртуозного музыкального сопровождения они теряют слишком много, задыхаются, как рыбы, вытащенные из естественной среды), отчасти, наконец, профессиональная ревность. Большинство коллег и тем более ровесников Щербакова, пишут они стихи или песни, печатаются в России или за границей, распространяются в Интернете или в списках,- не могут не понимать, что Щербаков обогнал их давно и навеки. Лучшего поэта сейчас нет – признание, нелегкое для другого поэта. Лучшим Щербакова сделала не только виртуозность словесной игры, не эрудиция, не безупречность формы, но своеобразие интонации, рискованная работа на передовых рубежах поэтического поиска. Щербаков сегодня едва ли не в одиночестве двигает русскую поэзию вперед, находя принципиально новые возможности для ее развития и новые формы ее существования. Он бесконечно расширил арсенал ее приемов и, написав для своих тридцати семи лет очень много, породил целое направление (а не только стайку эпигонов). Щербаков – из тех, кто принес с собой не только прием, но и взгляд, новый способ бытования в литературе, новую стратегию, и потому у него могут быть не только подражатели, но и последователи. Освоение этого опыта – задача будущего исследователя, который сможет оценить новаторство Щербакова с почтительного расстояния. Сегодня за него говорит только популярность, фантастическое обилие фан-клубов и толпа у кассы перед концертами. В разное время о Щербакове высоко отозвались Окуджава и Матвеева, его восторженно приветствовал Ким,- сетования же бардов- сверстников, недовольных щербаковской «заумностью» и «холодностью», говорят скорее в пользу нашего автора, ибо от теплоты и простоты КСП (Клуба Самодеятельной Песни) давно с души воротит. Словом, о феномене Щербакова еще будет написано много,- мы же попытаемся сделать лишь несколько предварительных замечаний, не претендующих ни на какую научность.
Вообще наукообразие в критических текстах невыносимо, для положительного примера сошлюсь хоть на Тынянова и младших формалистов, писавших о самых сложных материях предельно простыми словами, только по-новому расставленными. К сожалению, наукообразие – первый признак дилетантизма, чему мы видим в Сети (особенно в гестбуках) массу примеров. Собственно, Щербаков от этого потерпел больше остальных. Любой студент, желающий ему понравиться, присылает записку с таким нагромождением терминов (чаще всего полуграмотно использованных, жестоко перевранных), что несчастный адресат едва-едва способен прочесть ее с третьего раза. Но и сказать, чтобы наш герой совсем не был виноват в таком подходе к собственному творчеству, тоже нельзя – его лексика переусложнена не только в откровенно иронических текстах, но и в самых что ни на есть лирических песнях вроде «Чайна-тауна». Едва ли тут дело в одном культуртрегерском желании заставить молодого слушателя заглянуть в словарь. Да если и есть у литературы какие миссии, то культуртрегерская среди них последняя.
Вообще все литераторы подразделяются на две категории – одни преследуют цель как можно полнее самовыразиться, выбросить из себя, как камень, мучительно-привязчивую мысль или назвать ускользающее, трудноопределимое явление; другие больше всего думают о производимом впечатлении. Среди вторых преобладают графоманы. Щербаков вынужденно зависим от своей аудитории,- может, если б не концерты, вообще бы давно ничего не писал,- и динамика этой зависимости могла бы составить предмет отдельного исследования. С годами, впрочем, зависимость убывает (что вызывает ропот и даже отпадение некоторой части аудитории – но только ожесточает оставшуюся в ее яростной любви к кумиру).
Щербакова, собственно, необязательно цитировать – прежде всего потому, что все фотографии неба одинаковы (вспомним хоть рассказ Битова «Вид неба Трои»). Облака различны по форме и величине, как строки Щербакова – по длине и ритму, но достаточно разреженное вещество их неизменно от самых ранних опытов до самых поздних. Разве что ранние более кучевые, а поздние более перистые. При взгляде на небо, особенно на весеннее, вечернее, с мелкими золотистыми облачками,- да и при виде любого простора, хоть морского, хоть горного,- я вспоминаю Щербакова, и не что-то конкретное из Щербакова, и даже не конкретного очкастого круглолицего человека, но вот именно что какое-то общее ощущение свободы, и пустоты, и обещанного прекрасного будущего. В конце концов, ведь и любой пейзаж ценен для нас не сам по себе, но по некоторой биографической ассоциации, хорошо бы счастливой. Даже если мы любовались им в одиночестве, случайно, походя, от безделья,- это и есть самое большое счастье, потому что время на такие отвлечения есть только у очень счастливых людей. Счастливые не наблюдают часов, несчастные не наблюдают вообще ничего; у кого есть время взглянуть в небо, тот уже не потерян. Наша жизнь проходит на фоне песен Щербакова, как на фоне пейзажа, и эти песни – именно благодаря своей собственной почти пейзажной, природной амбивалентности – давно служат поводом для воспоминания, вызывают ассоциации, погружают в прошлое, а смысл их, и тогда-то не особенно важный, с годами совершенно испарился. Щербаков – один из немногих, кто умудрился сказать так много (прежде всего количественно), не сказав при этом почти ничего нового. Мировоззрение его более чем обыкновенно для романтического поэта, основной конфликт – «виденье гробовое, незапный мрак иль что-нибудь такое» – фигурировал в тысячах чужих текстов и разрабатывался там подчас гораздо убедительнее, чем в «Бабэль-мандэбском проливе» или «Джиме». Такие темные песни, как «Ворон» или «Волк», воздействуют скорее не на вербальном, а на интонационном или музыкальном уровне: понятно, что происходит нечто очень страшное, что герой – вечный щербаковский одиночка, причем не в привычной уже ипостаси алхимика-знахаря-робота-книжника, но в куда более редком амплуа воина или странника, и герой этот либо умирает, либо до смерти (никогда не наступающей) устал от всего. Пожалуй, полнее или сильнее всего это состояние выражается в блистательной (хотя, на мой вкус, сильно проигрывающей в синтезаторной аранжировке) песне «Сердце ангела», которая опять-таки сильна скорее замечательным использованием пеона четвертого да энергичной мелодией,- ничего нового, даже в контексте щербаковского сочинительства, там нет. Хорошо сделанные вещи – вот Щербаков, вот главная его особенность и фирменный знак, и этого вполне достаточно, хотя перед нами, в общем, новый род словесного искусства – искусства, ничего не сообщающего, ничему не учащего и ничего не открывающего. Но в искусстве созидания таких величественных и просторных словесно-музыкальных ландшафтов, которые каждому говорят о своем и каждому позволяют легко разместить в них собственные ассоциации и воспоминания,- Щербакову действительно нет равных.
Отсюда же и упреки в его пресловутой холодности и амбивалентности. Да кто же требует от пейзажа доброты или теплоты? Это мы делаем его добрым или злым, в зависимости от своего восприятия,- сам он повторяет только прекрасные и самоочевидные банальности, вроде того, что листья зеленые, небо голубое, а человек ничтожен перед лицом Творца (или, для атеиста, природы). Пейзаж не учит и не информирует. Пейзаж восхищает и составляет фон жизни.
Гачев глубоко прав, когда говорит, что повторение мысли, лишние на первый взгляд иллюстрации и доказательства служат важной цели: помогают подержать мысль перед глазами, взвесить, свыкнуться. Вот почему эта мысль о родстве щербаковских сочинений с пейзажами, сама по себе незамысловатая, требует вживания и разработки. Перед нами в самом деле новый род словесного искусства, принципиально иная, нежели прежде, задача. Но разве не было целью всякого искусства во всякое время именно то «свободное и радостное соревнование с Творцом», о котором в известном докладе о Скрябине говорил Мандельштам? Соревноваться с Творцом можно по-разному, но нельзя не признать, что к числу лучших Его творений (вызывающих, по крайней мере, наиболее дружное восхищение) принадлежат именно ландшафты. Насчет человеческой природы мы еще расходимся во мнениях, но море пред грозою или, напротив, после грозы, когда по всему окоему разбегаются ее рваные остатки,- кажется, ни у кого не вызывает нареканий; налицо по крайней мере масштаб! Впечатление такой же масштабности и пустоты (при безупречной выделке словесной ткани) оставляют и лучшие из песен Щербакова, в которых простейшие вещи выражаются сложнейшими, изысканнейшими способами,- за счет чего автор сильно проигрывает по части эмоций, но выигрывает вот именно что по части уподобления природе. Вместо описаний он впервые предлагает эквиваленты, подобия,- притом ему решительно неважно (по крайней мере с некоторых пор), из чего их созидать. С некоторых пор Щербакову безразлично, «про что»,- во всяком случае, на уровне содержательном он перепевает одни и те же общеромантические штампы, иногда иронизируя над ними. Слово перестало быть посредником между автором и слушателем и сделалось