«Почему-то сапог перед носом немецкий. Кто-то шарил по мне, будто брал за долги с шапки воинской звездочку, фото невесты… Сапогом показал, чтоб я снял сапоги. Я сижу на земле, как на дне старой шахты. Нет ни мысли в уме, ни упора в ногах. В том последнем бою был в моих сапогах ты, я сегодня упал тут в твоих сапогах. Неподсудна судьба, обсудить ее не с кем. Саша, силы мои мне собрать помоги: я очнулся невольником в стане немецком, и на уровне глаз моих – их сапоги».

На работы в Германии его не отправили по причине малости роста – там нужны были здоровые, крепкие, а у него рост 163 сантиметра. Он пробыл около года в Малом Засове, где выдали им немецкие гимнастерки в запекшейся крови, снятые с мертвых. В плену, как ни странно, разговоры были посвободнее, чем в окопах,- многие ругали Сталина, почти все уничтожали документы, но Грунин сохранил завернутый в тряпицу комсомольский билет. Он берег его все три года плена. И все три года сочинял стихи: «Они мне были как псалмы. Я ими спасся».

Он ничего не записывал – было не на чем и нечем, все приходилось запоминать. Чтобы стихи запоминались – это вам скажет всякий их пишущий и просто много читавший,- они должны быть плотны, насыщенны, в них должно быть много словесной игры и блеска. И, таская камни или копая глину, он по слову их складывал. Текст выходил похож на каменную кладку – ни единого лишнего слова, ножа не всунешь: точность, и плотность, и напряженная звукопись. Думаю, в те времена – времена водянистой патриотической лирики – так больше не писал никто.

«Немец жрет на подоконнике с помидорами фасоль да мусолит на гармонике гамму до-ре-ми-фа-соль. Рыжий, из арийцев чёртовых, ест, как клоуны едят. На него две дуры чокнутых зачарованно глядят. Немец ест, а ты не ел давно, и в глазах твоих черно. И ведут тебя – неведомо, кто, куда и для чего. Немец – хвост трубою: держит он перед дурами фасон и старательно, со скрежетом пилит до-ре-ми-фа-соль. А тебя ведут допрашивать – что ты знаешь, кто таков,- станут уши охорашивать, чтоб ты слушал, бестолков, проиграют, как по клавишам, по белым твоим зубам,- словно гамму немец давешний на гармонике для дам. А потом пойдешь с допроса ты – коридорами, босой. Запеклась в ушах коростою, кровью до-ре-ми- фа-соль».

Эти виртуознейшие стихи – вслушайтесь только в рифмы – называются «Музыкальный момент». Согласитесь, мало кто тогда сочинял подобное. Грунин как-то вызывающе выламывается из времени – его точность, умение вплавить в стихи самую жуткую деталь, его черная ирония отсылают скорее к шестидесятым. Поэт, который весь день таскает камни или долбит землю, поэт, который ежесекундно унижен побоями, грязью, вшивым бельем и гнойными язвами,- не может позволить себе риторики, хотя бы и патриотической. Особенно если учесть, что лагерь их регулярно обстреливают со своих же самолетов:

«Об этом не хочется мне вспоминать, а вспомнишь – и сердце застынет. Родимая родина-мать-перемать прислала свинцовый гостинец».

И немцы злорадно замечают: «Не очень-то вы нужны Сталину!»

Но тогда он был уверен, что нужен. И что долг его – долг поэта – в том и состоит, чтобы для Родины все это записать, запомнить, дать ей представление о том, как они и в плену были ей верны.

– Я выжил только потому, что голова моя все время была занята этой графоманией. Я меньше фиксировался на том, что надета на нас рвань, что кормят дважды в день жидкой баландой,- когда человек занят литературой, она его может отвлечь от чего угодно. Вот у меня в комнате некрашеный пол. Заметили?

– Не обратил внимания.

– Ну и я не обращаю. Я весь день режу по дереву или пишу, когда мне смотреть на пол?

Самое поразительное, что жизнь и тут брала свое. Грунин в молодости был красив, да еще происходил из интеллигентной семьи, так что мог пленить обхождением, остроумием,- он любил женщин, и чаще всего взаимно. И хотя он писал «Я бессилен, немощен, очень плох, мне не снятся женщины, видит Бог»,- они, однако, снились, хотя хлеб снился чаще. Романы бывали и в плену – на дорожные или строительные работы на занятых немцами территориях выгоняли женщин из местных, кормили их вместе с нашими пленными, можно было успеть познакомиться и как-то сладиться… В сорок третьем Грунин был уже в «Тодте» и с ним, отступая, дошел до немецкого города Киля, где его с остальными выжившими и освободили англичане. С сорок четвертого пленных регулярно вербовали во власовцы, но Грунин не пошел: «Для меня это было неприемлемо».

– А как вы вообще относитесь к Власову? О нем же говорят разное…

– Как к Богу, о целях которого достоверно ничего не известно. Власов тоже многих спас, но не из человеколюбия,- просто так получилось, что часть РОА успела уйти из лагерей, подкормиться, а на фронт не попала. Так люди спаслись. Впрочем, им потом все равно дали по двадцать пять лет.

То было время относительной передышки, передышки блаженной – англичане хорошо кормили, можно было купаться в Северном море… Там он записал почти все, что три года таскал в голове. Начальство английской оккупационной зоны очень отговаривало русских пленных возвращаться к своим. «Вас тут же арестуют, а мы через год дадим вам гражданство, вы будете служить в колониях»… Грунин мог попасть в Индию или на Цейлон, стать гражданином империи, дожить век в безопасности, но сама мысль об английском подданстве была для него опять- таки неприемлема: «Не забывайте, я же русский графоман. Мне хотелось писать по-русски и печататься. Мне хотелось русскими стихами рассказать про то, что я видел,- ну кому это нужно в Англии? Я и сейчас думаю, что правильно сделал…»

А 6 августа сорок пятого, ровно в тот день, в который бомбили Хиросиму, за ними пришла из советской оккупационной зоны машина, и всех пленных забрали. Поместили их сразу же в городскую тюрьму Бютцова, что на северо-востоке Германии. Там был теперь репатриационный лагерь – правда, их не запирали, можно было выходить. Разрешили писать письма. Грунин тут же написал родителям и стал по одному вкладывать в письма свои стихи – чтобы не пропали, чтобы хранились до его возвращения. Переслал почти полторы тысячи строк. Письма шли через цензуру, но Грунин и не мог заподозрить ничего ужасного – ведь это были стихи советского пленного, честные стихи, доказательство его несломленности!

Он был на хорошем счету – сохранил комсомольский билет, да еще художник, и ему стали поручать изготовление наглядной агитации для штаба – плакаты, оформление клуба… Он мог вольно ходить по городу, только ходить было особо некуда. Так он проработал год. И все это время его письма тщательно отслеживались, и ему готовили срок, и шили ему дело – при этом пользуясь его художническими навыками,- и продолжали ему обещать, что скоро он поедет на Родину. Это был цинизм небывалый, не умещающийся в голове. К тому же он сумел доказать, что в немецкой армии не служил, строительство дорог – это же не армия, он никогда бы не стал стрелять в своих… Но советским следователям нужно было непременно посадить хоть одного поэта из пленных, потому что следовало рапортовать об аресте автора гимна власовской РОА. Гимном власовской армии была песня из оперы 1934 года «Тихий Дон» – «За землю, за волю…». Когда оперу поставили, Грунину было тринадцать. Но требовался автор гимна. Грунину пообещали, что к сентябрю 1946 года он поедет на родину, доучиваться на художника, и, когда за ним в конце августа пришли, он был уверен, что сейчас отправят в Россию: почти всех репатриантов уже развезли, он думал – по домам… Его арестовали и месяц допрашивали по ночам, не давая спать днем. Ему припомнили ношение немецкой формы и приравняли это к службе в немецкой армии. Он отбивался от клеветы умело и яростно – убедил в своей невиновности одного следователя, прислали другого, постарше. Тот стал шантажировать его судьбой родителей. И Грунин стал подписывать протоколы: служил в немецкой армии… рисовал Гитлера…

– Вы слышали песню «Заземлю, за волю»?- спросили его.

– Слышал, но помню только первый куплет.

– Запишите и подпишитесь, что это ваша рука…

Он записал и был обвинен в сочинении власовского гимна.

На суде, состоявшемся 9 сентября 1946 года, прокурор просил для него высшей меры наказания. Грунин плакал и не мог ничего сказать. Ему учли «сознание вины» и дали десять лет да пять ссылки – стандартная формула «десять и пять по рогам». Видимо, даже следователи понимали абсурдность его дела. Но выпустить его не могли – теперь он это хорошо понимает. В сорок седьмом году он оказался в Соликамске, в Усольлаге, где, как он писал, «ни соли, ни Камы». Здесь со стихами его начинает что-то происходить – это уже другой автор и другая поэзия. В ней нет ни надежды, ни Родины. Считаться с Россией, упрекать ее он не стал,- написал единственное стихотворение о том, что Родина-мать неправа, и тему эту как отрезало: не обвинял, не оправдывался. Он писал теперь в основном о любви – к той девушке, которая дожидалась его с войны:

«Девушка, любовь неугасима, ревности разбег неумолим. У тебя есть муж, ты кормишь сына, названного именем моим».

Писал он и посвящения друзьям, одним из которых стал известный впоследствии писатель, сын знаменитого репрессированного узбекского коммуниста Камил Икрамов. Икрамов, собственно, Грунина и спас: тот уже «доходил», когда Икрамов почему-то выделил его лицо в толпе заключенных в оздоровительном пункте для доходяг.

– Ты кто?

– Человек.

– Нет, по профессии?

– Художник.

Чтобы доказать, что он художник, Грунину пришлось нарисовать Икрамова – очкастого, большеносого,- и двадцатилетний сын врага народа устроил его расписывать столовую. Грунин должен был нарисовать трех богатырей. «Только лиц им подольше не рисуй,- предупредил Икрамов,- иначе поймут, что ты закончил, и отошлют».

В результате столовая была расписана роскошно. Год, проведенный с Икрамовым – «какой человек, какая голова и душа!» – стал для Грунина самым счастливым. Это ему посвящено стихотворение, вошедшее в «Строфы века».

Там же – опять-таки всюду жизнь!- Грунин влюбился в красавицу еврейку Лену Нудельман, которая иногда встречалась с ним в столовой. Об их романе Икрамов написал свое первое стихотворение: «Она нередко здесь бывает и за умеренную мзду его любимым называет и подает свою – любовь». Грунин выслушал и сказал, что из Икрамова получится писатель.

В сорок девятом Грунина перевели в Степлаг, на медный рудник Джезказган, где сидели одни политические и условия были много хуже, чем в плену и даже чем в Усольлаге. Это был последний и самый дикий круг грунинского ада, и здесь написал он самые черные свои стихи – стихи без надежды на возвращение. Только ценой отказа от любых надежд можно было достигнуть той степени сосредоточенности, какая требовалась, чтобы писать в Степлаге. Здесь Грунин не отвлекался ни на какие мысли о жизни. Его дело было – зафиксировать этот опыт, а что будет с текстами дальше – неважно. «Будешь петь забывать, будешь медь добывать»,- и верно, если что-то певчее есть в его прежних лагерных стихах, то в джезказганских, в рудниковых и степных, все уже выжжено – голое место.

«Бесцельным, в пути своем узеньком, в грядущем каком-то году смертельно измученным узником во тьму катакомбы уйду».

Правда, и тут срабатывает механизм создания лаконичных и запоминающихся текстов – внутренние рифмы: «каком-то – катакомбы», и это уже неискоренимо, он скорее умер бы, чем перестал писать по-своему. Механизм был в него заложен, и это было все, что осталось в нем от живого.

– А женщины?

– Нет, в Степлаге все время хотелось только есть. Но когда вдруг встречалась женщина – например, брали меня иногда писарем в медпункт к красавице врачу,- я, конечно, обращал на нее внимание…

«Этот день – от утра до вечера – именую я золотым. Бесконечно и недоверчиво вы диктуете мне латынь. Интонация постоянная ни ворчлива, ни горяча. В ней – дистанция, расстояние

Вы читаете Вместо жизни
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату