Впрочем, еще в книжке 1929 года были у Юркова стихи об этой зыбкости, шаткости всего – главной черте нэповских лет, которую он подметил сразу же:
«Что-то здесь не то. Кажется непрочным этот прочный быт. Вот висит пальто – криво, как нарочно. Падает снежок, голова болит».
У Кушнера пятьдесят лет спустя зыбкость времени и беспорядок в душе выражал косо стоящий у кровати стул. Криво висящее пальто нэпмана в юрковском «Благополучии» явно пришло из нашего времени – как и интонации его, и ритмы, вспыхивавшие потом то у Слуцкого, то у Мартынова, то у Заболоцкого.
Он писал очень много – это была единственная доступная ему форма существования: в день по два, по три стихотворения, потом пауза, потом снова поток… Осталось не меньше трехсот текстов, частью еще не разобранных и не подготовленных к печати. Естественно, все это неравноценно. Но попадаются в его огромном и никому не ведомом наследии подлинные шедевры, которые, как у позднего Мандельштама, вырастают из бесчисленных проб и вариантов.
Тильтиль и Митиль
Ушли в метель.
Сгорел фитиль,
Пуста постель.
Милая вечность,
Домашняя вечность!
Окно из слюды
Выходит в вечер.
Заметает ветер
Их следы…
Вот что узнал Хрыкин. Юрков был сыном запорожского казака и не то болгарки, не то турчанки, которую русский генерал подобрал во время русско-турецкой войны 1877 года: он увидел двух девочек, двух сестер, оставшихся без родителей, подобрал, привез в Россию и воспитал в своей семье. Семья у Юркова была среднеинтеллигентская, мелкодворянская, со своим кругом постоянных знакомых в Чернигове. Сохранился дом, где они жили. Стихи Юрков писал с тринадцати лет. В 1919 году Чернигов захватили белые, всю молодежь мобилизовали, Юркова тоже. Через два месяца он добровольно перешел к красным. Служил в Средней Азии (есть легенда, что виделся там с Хлебниковым). Именно в армии он и подхватил туберкулез. По возвращении перебрался к родственникам в Киев, но связи с Черниговом не порывал. Там жила и главная любовь всей его жизни, девушка из соседней семьи, такой же милой и среднеинтеллигентской,- красавица Люся Пустосмехова.
– Формально,- рассказывает Хрыкин,- они разошлись из-за того, что ее отец поговорил с Игорем: вы все равно не жилец, туберкулезник, зачем ломать ей жизнь… Но на самом деле у них случилась другая история. Я вам не могу ее рассказать.
– Почему?
– Надо спросить у родственников Игоря, что остались в Чернигове. Я нашел многих людей, которые его знали. Сейчас я не могу с ними связаться, переговорю позже…
– Но я уеду через час!
– Значит, потом. Пока я могу вам сказать только, что вся его любовная лирика адресована ей. Он так и не мог забыть ее никогда. И знаете, за несколько дней до смерти, в Боярке, он стал прощаться с друзьями. Нескольким подругам подарил книжку, которая вышла буквально за неделю до его смерти. Он уже не вставал с постели. Ему сообщили, что приехала Люся, плачет, просит принять ее. Он отказался.
– Может, не хотел, чтобы она его видела таким?
– Может быть, и так…
«Как спускалась по лестнице ты – хвать-похвать – кошелек позабыла. А ступеньки, как на грех, круты, ни туда, ни обратно – могила. Тут подходит к тебе господин – волчьи зубы, румянец из воску… «Я живу совершенно один»,- говорит он, крутя папироску. Ты за сердце схватилась – куда! Не болит, не горит и не бьется… И увел он тебя в те года, где живут, потому что живется».
– Как вы полагаете, он уцелел бы в тридцатые?
– Почти наверняка нет. Все друзья, подписавшие его некролог, в том числе довольно известный молодой поэт Марк Вороный, были расстреляны во время террора.
– У меня такое ощущение, что он не очень-то ладил с советской властью…
– Она его взбудоражила поначалу, но году к двадцать пятому все прошло. Ушаков ведь выбросил из «Арабесок» одну строфу, вы не знаете?
«Народ нас не любит за то, что мы ушли от него в другую страну… И падают листья на порог тюрьмы, и в желтом тумане клонит ко сну…»
А этого он, конечно, и не думал тогда напечатать:
«Болят косточки, суставчики – не по сердцу нам устав Чеки. В кабинете зашарканном перетоплено, и жарко нам. На рассвете полосатом поведут меня солдаты. Ночь тепла, темна, сыра. Отдавать отчет пора».
Им просторно, пусто, холодно.
Без следа
Вырвана из сердца молодость.
И – навсегда.
И глядишь, и все не верится:
Вот как провели
Разговаривают, вертятся
Круглые нули…
Впрочем, это никак не о тех временах, и не столько о времени, сколько о всякой кончающейся молодости. Его молодость кончилась рано. Зрелость принесла новую степень свободы – почти сплошь верлибры, хотя часто с рифмами, и новая ассоциативная образность, густая, пышная, цветистая. Только совсем незадолго до смерти стал он писать совсем просто:
Ласточки пробьют большие дыры
В синей вышине.
К вечеру стемнеет, станет сыро,
Вывесят фонарик на окне.
Побежит по лужам – мокрый, жирный -
Прямо в сад – зеленый свет,
Где сиреней хладные кумирни
Стерегут пространство, воздух, цвет.
И, ломая пальцы в дикой скуке,
Тот, кто должен умереть,
Слушает их капающие звуки,
Хочет с ними петь – не может петь.
Он, глотая этот воздух млечный,
Каплей, кажется, повис,
Чтоб упасть, расплескивая вечер,
В пустоту зияющую – в жизнь.
В книжке 1929 года, конечно, пришлось напечатать – «В шумный сад, в сияющую жизнь». Какая там пустота зияющая? Какое там отчаяние? Книгу составляли и выпускали без всякого его участия друзья, торопясь, чтобы он успел подержать ее в руках. Он успел. Есть она и в библиотеке Горького – ему кто-то послал; есть даже слух, что Юрков еще до этого посылал ему свои стихи и что без доброжелательного отзыва Горького книжка не состоялась бы… Проверить все это теперь трудно. Говорят, что в семье Юркова долго хранилось горьковское письмо. Возможно, классику и пришлось вмешаться – Юркова киевские рапповцы терпеть не могли. «В стихах пролетарских поэтов, пусть корявых и неправильных, есть будущее, а в неоклассике Юркова – только прошлое». Так отзывались о нем на литературных собраниях того времени.
Ты скажешь: «Скучна мне эта дичь!» -
Но скука, мой друг, преступление.
Нам предписано в рамках приличия
Резвиться до одурения.
И резвились.
«Альт твой, как пейсы, длинен, закручен, краснеет вечер, еще длинней. Кирпичное гетто обходят тучи с апокрифических полей. Когда на дворе, в тоске задыхаясь, чует петух у горла клинок, когда на клюв оседает сухая пыль, а вокруг увлажнен песок,- он хочет крикнуть целой Вселенной: «Ее не хватит, крови моей! Останови поток драгоценный, зашей мне горло, грубый еврей!»