– жировые отложения опыта, воспоминаний, ностальгии… И не зря говорят, что во второй половине жизни истинное наше «Я» прорывает физическую оболочку: с сорока лет он стал толстеть. Не уродливо или неопрятно, а вполне благообразно – скорее в духе Круга,- и что самое ценное, не стыдился этого, а даже как бы и радовался. Это было, что ли, визуальным выражением наступившего благосостояния. И в конце концов, это тоже аристократично: настоящий аристократ в молодости должен быть поджарым и спортивным, а в старости полным и основательным: коньяк, кресло.
Жаль, что не состоялось их сотрудничество с Хичкоком: они бы отлично смотрелись рядом на прогулке в Монтре, обсуждая предложенный Набоковым сюжет. А вы в курсе, что он предложил? Шикарная история, на первый взгляд очень не-набоковская. Астронавт вернулся из далекой экспедиции, и его девушка вдруг замечает, что нечто в нем не так. Он другой, другой! Другие, желтые глаза, странные звуки по ночам, когда она вдруг просыпается и видит, как он неподвижно смотрит в окно… Что с ним там сделали?! «У меня есть прекрасные варианты развития». Хичкок ответил, что это, так сказать, не его чашка чая. Впоследствии гениальный набросок – не знаю, читали ли его сценаристы семидесятых,- оказался основой целой серии сценариев типа «Чужих», но история-то ведь все та же, эмигрантская. Никуда нельзя вернуться. Что с ним там сделали, хотите вы знать? Да ничего, он просто побыл звездным скитальцем и поневоле должен был немного расчеловечиться. Ведь тот, кто в изгнании, должен выработать специальные правила поведения, и с оседлыми людьми ему никогда уже не договориться.
Питерский филолог Никита Елисеев, чья фантазия почти не уступает набоковской, вывел из этой переписки с Хичкоком целую версию о том, что Набоков был двойным шпионом; не знаю, насколько это убедительно – перефразируя фразу Гаспарова о Жолковском, «если Никита Львович захочет связать, он свяжет»,- но эмигрант безусловно должен вести себя, как шпион. Шпион – это почетно, а эмигрант – постыдно. В этом смысле Борис Абрамович – достойный ученик Владимира Владимировича, только очень уж он суетится. Что вы хотите, аристократ в первом поколении всегда немного лавочник.
При этом Набоков вовсе не холодный писатель. Набоков – писатель жаркий, страстный, нежный, сентиментальный, что он не уставал подчеркивать, повторяя, что со временем будут ценить в нем не стиль, а «нежность, талант и гордость». У него есть довольно смелые приемы, которые вдобавок – по точному замечанию Ходасевича – постоянно саморазоблачаются,- но мораль его всегда традиционна, старомодна, человечна. Принципы – аристократически тверды. Моральный релятивизм – сведен к нулю. Зло наказано, добро торжествует не буквально, а эстетически, добрые спасены, плохие осмеяны и растоптаны, и даже такое невинное по нынешним временам увлечение, как сожительство с четырнадцатилетней девочкой, наказывается по всей строгости набоковского нравственного закона. Самый моральный из его романов – «Ada, or Ardour», название которого, думаю, следовало бы переводить как «Ада, или Ад» – вырождение бесплодной страсти, в огне которой сгорают и ни в чем не повинные, хорошие люди вроде Люсетты. «Шлюшка Ада» – замечательное авторское определение, и вся книга – развенчание гедонизма (у Набокова герой, густо поросший волосом, обыкновенно отвратителен,- а спортивный Ван Вин как раз очень волосат и вообще малоприятен). Пейзаж «Ады» вообще страшноват – рай детства, исподволь разрушаемый не только временем, но и пороком; и не зря любимый герой Набокова – никогда не Ван Вин, всегда Пнин (или его блеклый двойник Хью Персон).
Когда напечатали архивные черновики второго тома «Дара», подтвердилось и мое давнее предположение о том, что Годунов-Чердынцев тоже не особенно нравился своему создателю – именно за победительность; ключа от жизни у него все-таки нет. А есть он – у эмигранта Боткина, придумавшего себе для удобства выживания легенду о том, что он беглый аристократ Кинбот. Весь «Бледный огонь» – лучший, на мой вкус, роман Набокова – вдохновенный, пламенный гимн безумию: версия безумца оказывается изящнее, стройнее, убедительнее реальности. Этот Боткин, у которого пахнет изо рта, над которым хохочет весь колледж, который сам про себя отлично все понимает, и есть идеальный изгнанник, хотя слишком жалок, пожалуй; но чем была бы поэма Шейда без комментариев Боткина? Хорошим рифмованным жизнеописанием тихого американского филолога. А с комментарием она – хроника Земблы, вещь с богатыми подтекстами, эпос и пророчество! Собственно, тут Набоков проговорился откровеннее всего, «Бледный огонь» и есть самый точный его автопортрет: то, чем он хотел казаться,- Шейд, а то, чем был,- Боткин, и самая справедливая трактовка романа – пожалуй, та, что автор и комментатор все-таки одно и то же лицо. Набоков американского периода неизменно ведет себя как Шейд, но о своем Боткине постоянно помнит – заступаясь за травимых, помогая начинающим, сочиняя «Пнина». Шейд – гениально найденная эмигрантская маска для Боткина, но Шейд гибнет. Боткин-то остается.
Холодный Набоков, циничный Набоков… что за бред?!
«Чтобы жить, сохраняя рассудок, Пнин в последние десять лет приучил себя никогда не вспоминать о Мире Белочкиной,- и не потому, что память о юношеской любви, банальной и краткой, сама по себе угрожала миру его души (увы, воспоминания о браке с Лизой были достаточно властными, чтобы вытеснить какой угодно прежний роман), но потому, что никакая совесть и, следовательно, никакое сознание не в состоянии уцелеть в мире, где возможны такие вещи, как смерть Миры. Приходится забывать,- ведь нельзя же жить с мыслью о том, что эту грациозную, хрупкую молодую женщину с такими глазами, с такой улыбкой, с такими садами и снегами в прошлом, привезли в скотском вагоне в лагерь уничтожения и умертвили инъекцией фенола в сердце, в нежное сердце, которое билось в сумерках прошлого под твоими губами. И поскольку точный характер ее смерти зарегистрирован не был, в его сознании Мира умирала множеством смертей и множество раз воскресала лишь для того, чтобы умирать снова и снова: вышколенная медицинская сестра уводила ее, и хрустело стекло, и ей прививали какую-то пакость, столбнячную сыворотку, и травили синильной кислотой под фальшивым душем, и сжигали заживо в яме, на политых бензином буковых дровах».
(Перевод Бориса Носика.)
«Чтобы жить, сохраняя рассудок»,- ясно вам?!
«Она смирилась с этим и со многим, многим иным,- потому что, в сущности, жить – это и значит мириться с утратами одной радости за другой, а в ее случае и не радостей даже – всего лишь надежд на улучшение. Она думала о нескончаемых волнах боли, которую по какой-то причине приходится сносить ей и мужу; о невидимых великанах, невообразимо терзающих ее мальчика; о разлитой в мире несметной нежности; об участи этой нежности, которую либо сминают, либо изводят впустую, либо обращают в безумие; о заброшенных детях, самим себе напевающих песенки по неметеным углам; о прекрасных сорных растениях, которым некуда спрятаться от землепашца и остается только беспомощно наблюдать за его обезьяньей сутулой тенью, оставляющей за собой искалеченные цветы, за приближением чудовищной тьмы».
Это уже перевод Сергея Ильина, «Знаки и символы» (надо бы, конечно, как у Владимира Харитонова, «Условные знаки», легенда карты): лучший его американский рассказ, четыре страницы небывалой концентрации, открытие нового метода. Но самый настоящий Набоков – именно тут, живая, горячая сущность. И этого не должно быть много – правильный эмигрант не имеет права приоткрывать створки своей раковины. Но тот факт, что раковиной дело не ограничивается,- напрасно ускользает от интерпретаторов Набокова, ценящих в нем прежде всего высокомерие, интеллектуальность и интертекстуальность.
Таких интерпретаторов стало сейчас очень много. Это эмигранты, вполне добровольные, могущие, но не желающие вернуться; внутренняя эмиграция ведь тоже может быть колбасной. Некоторые едут за колбасой уже не на Брайтон, а в себя, прочь от любой общественной проблематики и от той несчастной, очень жалкой, очень выродившейся России, с которой нам сейчас приходится иметь дело. Эта внутренняя колбасная эмиграция косит под устрицу, не имея ничего, кроме весьма посредственных створок; она напяливает высокомерную улыбочку, рассуждая об «этой стране», и играет в аристократию, принадлежа к самой что ни на есть лакейской. Такая эмиграция, впрочем, вполне может быть и внешней – в Израиле или Штатах полно таких. Все они поигрывают в тоску по утраченному детству, но, правда, ничего райского в нем не обнаруживают – ведь оно прошло в отвратительном «совке». А без райского детства какой же Набоков? Так что получается очень посредственно – в лучшем случае эта публика умудряется перенять у Набокова его посредственные, тяжеловесные каламбуры да занудливую полемику с коллегами, им же самим многократно высмеянную.
Плевать на них, впрочем. Набоков за своих эпигонов не в ответе. Он умел быть противным, но к этому его умения не сводились: ему, в отличие от нынешних Однобоковых, было что прятать и что защищать.
Думаю, феномен Окуджавы – это немного в сторону, но не могу вовсе абстрагироваться от своих нынешних занятий,- как раз в том и заключался, что он тоже изгнанник из рая. Ну и все мы в каком-то смысле такие изгнанники, потому что из смерти жизнь и должна казаться раем, какой бы она в действительности ни была. Окуджава обращается к маленькому лорду Фаунтлерою в каждом из нас. Прекрасный психолог Леонид Кроль заметил как-то, что Владимир Путин контактирует – резонирует – с внутренней пустотой каждого из нас. Совершенно верно. Так вот, арбатский эмигрант Окуджава обращается к маленькому аристократу в каждом из нас, к изгнаннику из детского блаженства. И не зря они с Набоковым так высоко ценили друг друга. Оба напоминают о временах гармонии и счастья, о временах, когда можно (и легко!) было быть добрым, когда мир был щедр и благосклонен к нам.
Окуджава и Набоков – два аристократа русской литературы XX века – почти всю жизнь вынуждены были жить по-разночински: и учили достойно это выносить. Кодекс поведения райского посланника в аду – вот Набоков. А русский эмигрант – да что там, любой русский – и есть ангел в аду: вот самое точное определение, которое могу ему дать. Оттого мы все и живем так, как будто в прошлом у нас нечто бесконечно прекрасное – то, что нельзя описать, то, к чему нельзя вернуться. Даже если это Яр и Стрельна – надо достойно вести себя в новых временах. И поскольку в жизни каждого русского поколения наличествует этот перелом – каждое русское поколение будет пользоваться опытом Окуджавы и Набокова: помнить о рае, презирать ад, не снисходить до хныканья, сострадать горю, делать хорошую мину.
Сам он об этом в одном интервью сказал совсем коротко – «not to be stinky», то есть не вонять.
Дмитрий Быков
Времени нет
к пятидесятилетию смерти Бунина
О том, что никакого времени нет, лучше всего знают журналисты. Тщета любых усилий по добыче, обработке и обнародованию информации им очевидна, как никому другому. Старый журналист – это еще хуже, чем старый педераст, заискивающе и робко пристающий к юноше. Как педераст не обзаводится семьей, так журналист – если только не перерастет профессию – не обзаводится ничем, что не стыдно предъявить перед лицом старости. Фиксация современности – самое бессмысленное дело: все равно что во всех деталях срисовывать след морской волны на песке. Придет другая волна, смоет этот след, оставит свой, ничем не хуже.
Если же говорить серьезно, отрешившись от такой ерунды, как журналисты,- стоит вспомнить ощущение, с которым я нередко просыпаюсь по ночам и с которым когда-то смотрел на море Бунин. Есть у него не самый популярный рассказ – ничего эротического, потому и перепечатывают сравнительно редко – «Ночью» (1925):
«Время исчезло. Я всем существом своим почувствовал: ах, какой это ничтожный срок – две тысячи лет! То же самое солнце, которое увидел после своей бессонной ночи бледный, заплаканный Петр,- вот-вот взойдет и надо мною. И почти те же самые чувства, что наполнили когда-то Петра в Гефсимании, наполняют сейчас меня, вызывая и на мои глаза те же самые слезы, которыми так сладко и больно заплакал Петр у костра. Так где же мое время и где его? И сколько я жил в воображении чужими и далекими жизнями, чувством, будто я был всегда и всюду!»
От этого же чувства просыпаюсь все чаще и я, раньше просыпавшийся большею частью от страха смерти, от того «тупого укола», о котором писал Набоков. Разница между Буниным и