Перемен требуют наши глаза! Между тем перемены налицо, и девушки восьмидесятых вовсе не считают борьбу своей главной задачей. Все делается само, каждый день падает новый бастион, и быть молодым в это время легко и приятно, если не слишком много колоться.
Девушки восьмидесятых путешествуют за границу автостопом. Заводят за границей многочисленных друзей. Иногда остаются там, но чаще возвращаются. Посещают все концерты БГ и Кинчева, знают все о ведущих программы «Взгляд», с родителями не ссорятся, а так же легко и снисходительно их игнорируют. Дома почти не бывают. Читают мало (жить гораздо интереснее), но «Доктора Живаго» прочли и ничего не поняли. Моды как таковой нет: в свободные времена всем чихать, как вы одеты. Есть, правда, моды интеллектуальные: надо любить либерализм и ненавидеть государство. Частные ценности человека – выше всего. Такие девочки охотно ездили навещать своих мальчиков в армию, относясь к этому, как к долгу. К концу восьмидесятых очень многие из них соскучились и разочаровались, поскольку вместо прекрасного Неизвестно Чего наступила очередная скука.
ЖЕНЩИНА ДЕВЯНОСТЫХ. Самое гнилое и наименее свободное время. Триумф спекуляций и спекулянтов, всеобщее вранье – куда
Любопытно, что главный и безусловно лучший писатель девяностых – Пелевин – не создал ни одного запоминающегося женского образа, поскольку таких образов просто нет. Правда, есть Новодворская – выродившийся тип пламенной революционерки – и Хакамада, выродившийся тип деловой умняги семидесятых. Единственную более или менее правдивую книгу об этом поколении написала (а точнее, изблевала из себя) Анастасия Гостева, умная девочка со множеством дредов, это мода была такая, косички носить. Девушка девяностых обязательно ест кислоту, слушает психоделическую музыку и смотрит стильное кино, причем стильным кино считается обычно самый заурядный трэш – мусор, в котором встречаются изредка цитаты из трэша тридцатых годов. Девушка девяностых тусуется в Киноцентре. Иногда она увлекается политикой – и тогда ходит всю жизнь в одном и том же свитере, ненавидит власть (с представителями которой, однако, держит тесный контакт), легко впадает в истерику, тайно влюблена в начальника – абсолютного диктатора – и проводит все дни в беготне по пресс- конференциям. Кончает чаще всего замужеством – выходит за крупного кремлевского чиновника или вашингтонского финансиста.
Что происходит с типом стильной девочки, когда она взрослеет,- я пока не знаю. Большая часть таких девочек до сих пор не повзрослела. Остальные куда-то деваются, и больше я их нигде не встречал. Наверное, они превращаются во что-то совершенно неузнаваемое – но поверить, что становятся нормальными хорошими матерями и женами, как-то выше моих сил. Правда, разврат девяностых был не такой, за который платят жизнью. Он был халявный, как и все это позорное время. Так что, может, из иных действительно получились верные супруги и добродетельные матери, а другие ушли в «умняги» – этот тип, судя по временам, востребован опять.
О женщинах первого десятилетия XXI века говорить пока рано. Думаю, чудовищная примитивизация, которой мы все подверглись, скажется на них довольно жестоко. Мы живем в очень простое время: слушаем простые песни, читаем и принимаем всерьез простейшие и пустейшие книги вроде Мураками, забываем простейшие правила и отказываемся даже от простейших моральных ограничений. Все забыто. Такое чувство, что не было ни богатых и сложных семидесятых, ни счастливых и трагических шестидесятых. Русская жизнь после десяти лет гниения, распада и торговли всем, чем можно, в который уже раз началась с чистого листа.
Мне скучно с такими простыми девушками. Поэтому я ничего о них не знаю. Но поскольку упрощение затрагивает и меня – нельзя же жить в обществе и совсем от него не зависеть,- когда-нибудь мне тоже станет десять лет, и те, кого зовут сегодня поэтами, станут мне казаться поэтами, а то, что я делаю сейчас, станет мне казаться избыточным и ненужным. Такое возможно.
Тогда я расскажу вам о них все.
Дмитрий Быков
Русский эмигрант, или Правила поведения в аду
В мировой литературе и даже, пожалуй, в мировом обывательском сознании закрепился непременный персонаж по имени Русский Эмигрант: он давно стал своим в достойном ряду, где мирно соседствуют Британский Полковник, Австралийский Абориген, Французский Бонвиван, Американский Коммивояжер и Немецкий Солдафон. Так складывается литературная репутация, от нее не отвертишься – и с годами начинаешь замечать во всякой немецкой философии, хотя бы и самой путаной, нечто неотменимо солдафонское, императивное, тяжеловесное, а во всякой французской новой волне, хотя бы и самой эстетской, нечто упрямо-бонвиванское, в парадном и не снимая шляпы; и даже американец, интенсивно осваивающий мировую культуру, всегда осваивает ее немного по-коммивояжерски – набирает образцов где придется и сам себе нахваливает. А русский – всегда эмигрант. Даже в русском почвенничестве всегда есть что- то эмигрантское, потому что уж русского-то почвенника местное население никогда не признает своим – до такой степени глупы патриотические представления о народе.
Сказанное вовсе не означает, что все англичане немного полковники, а все австралийцы слегка аборигены, но национальный тип никогда и не определяется большинством. Национальный тип, рискну предположить я,- та матрица (прости меня, Господи, за цитирование сурковизма – но будем считать, что это вачовизм), которая актуализуется чаще других, по крайней мере в последний век. Во всяком британце несколько раз за жизнь обязательно просыпается полковник. Россия же за последний век так часто переживала полное перерождение (из царизма в ленинизм, из ленинизма в сталинизм, из сталинизма в беспредел, из беспредела в гламур), что в эмиграции так или иначе оказывалась большая часть населения.
Эмиграция ведь – это не обязательно отъезд из страны. Это иногда еще отъезд страны из-под тебя. Это состояние, когда ты просыпаешься в новом мире и чувствуешь себя абсолютно ему ненужным. Видимо, именно поэтому в конце концов Владимир Набоков стал главным русским прозаиком XX века, хотя поначалу его теснили то Бунин, то Булгаков,- но Бунин в конце концов оказался приписан к русской дворянской классике, а Булгакова приватизировал масскульт, после чего из «Мастера» неожиданно поперла пошлость. Оказалось, она там все-таки была. Набокова не больно-то приватизируешь, в сериал не вытащишь, даже на сцене не поставишь, так что главной утехой интеллигента оказался сегодня он. А причина в том, что популярности автора чаще всего способствует лестная идентификация, которую он предлагает читателю.
Живейший пример – Бродский: благодаря его приемам (очень простым, наглядным, легко тиражируемым) каждый прыщавый подросток может почувствовать себя усталым, пресыщенным гением, высокомерно озирающим распад империи с высоты своей многовековой усталости. Сотни и тысячи молодых людей, не нюхавших жизни, принялись декларировать презрение к ней, заменяя метафоры дефинициями, а описания – перечнями, отказываясь от традиционной просодии и щедро мешая римские реалии с жаргонизмами, типа «бздюме Тиберия». Это бросило обратный рефлекс и на самого Бродского – в нем, стало быть, тоже была эта пошлость, раз она так легко из него извлекается. С Набоковым сложнее, имитировать его трудно, но востребованность его от этого не меньше: он учит эмигранта правильно себя вести. А поскольку мы все так или иначе эмигранты, хоть и вынужденные в экстремальных ситуациях возвращаться на Родину и защищать ее,- это не столько самый ценимый, сколько самый востребованный, прагматически полезный писатель. Читая Набокова, можно отличным образом воспитать в себе эмигранта. Причем такого, которого аборигены будут уважать, переводить и даже читать.
Русскими эмигрантами полна мировая литература, они торчат во всех ресторанах – одни пьют, другие подносят, все вместе плачут; русские эмигранты толкутся в России на каждом шагу – одни стенают по великой империи, другие – по уютной усадебке, третьи – по дому творчества в ближнем Подмосковье, четвертые – по ресторану Союза писателей, пятые – по фарцовке в подземном переходе на проспекте Маркса, шестые – по той же фарцовке, но уже в масштабах страны. Русский эмигрант – всегда бывший человек. «Все у нас было. Как-то-с: утконос, пальма, дикобраз, кактус!» Ах, какая была жизнь! Яр, Стрельна, МХТ, Шаляпин, кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, икра ложками, Политехнический, хиляние по Броду, кафе «Артистическое», брюки дудочками, я трахал польку, Генка – чешку (о, наши польки и чешки!), Хрущев орал, первые джинсы, спекуляция театральными билетами из-под полы, «Таганка», программа «Взгляд», кооператив «Прорыв» (шили носки на всю Москву), оргии в «Праге», кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, кокаин ложками,- и сквозь все это лейтмотивом: Боже, какими делами я рулил! Боже, какая была жизнь! Но нет в этом мире ничего прочного – по крайней мере в России: утконос, пальма, дикобраз, кактус – позор, облава, бегство, таксист.
Вот Набоков – как раз идеальный писатель для невозвращенцев, мальчик с аристократическим воспитанием, сумевший сохранить аристократизм и в изгнании, в нищете, о которой умудрялся еще и каламбурить («Париж… па риш» – «Париж, денег нет»). Манифест его «Юбилей» (1927) – лучший публицистический текст русской эмиграции, показавший всем им, пошлякам, неутомимо и бесплодно доспоривавшим старые споры, что такое настоящее самоощущение изгнанника. Юбилей Октября – но не десять лет прозябания и выживания, а десять лет гордости и презрения. «Презираю россиянина-зубра», тоскующего исключительно по поместьям! Еще больше презираю зашоренного россиянина, не желающего видеть ничего вокруг себя; Набоков – пример аристократического, космополитического эмигранта, открытого миру, не замыкающегося в скорлупе своей тоски и своей диаспоры. Он и в Берлине, в ненавистной гемютной Германии, умудряется открыть нежность и прелесть, и пленяться тенями лип, и вписываться в европейский мейнстрим, сочиняя «Камеру обскуру» – роман с русской семейной моралью и европейским лоском слога. Легкость, изящество, принципиальное – и очень аристократическое – нежелание обременять окружающих (и особенно аборигенов) своей трагедией.
Да, в изгнании (если хотите – в послании, но это уж очень пафосно звучит, по-гиппиусовски, по-мережковски: он в «Числах» и в «Зеленой лампе» считался врагом и мстил ответно). Но наше изгнание – именно трагедия, а не жалкая жизненная неудача. Мы на такой ледяной высоте, что слезы вымерзли и сетования неуместны. Мы гордиться должны, а не растекаться звездной лужею. Мы не участвуем в тамошней мерзости. Мы – единственные из всего человечества – наиболее четко, чеканно, беспримесно выражаем сущность общечеловеческой драмы: никуда нельзя вернуться. Чем отличается эмигрант от любого пошлого туриста? Сущностная его черта – отнюдь не то, что он уехал: уезжает и нувориш в Турцию. Его главный признак – то, что он не может вернуться. А кто может? У тех, кто остался, есть паллиативное утешение: приехать в прежние места. Чушь, притворство: прежних мест нет. Все мы в эмиграции, в изгнании из рая, все мы покинули светлый мир детства, где всё нас любило и всё кричало нам: оглянись, запомни, я больше не буду! Ты, впрочем, тоже больше не будешь. Всему и вся нужно ежеминутно посылать «горький мгновенный привет» – потому что ничего и никогда не будет снова, вся жизнь – одна бесконечная эмиграция, и вести себя надо так, как я. Обучать аборигенов нашему изысканному дачному теннису, переводить для них прекрасные невозвратные книги нашего детства, держаться строго, ни о чем не просить, ни на что не сетовать.
Один интервьюер его как-то спросил: «Как вы относитесь к устному высказыванию Толстого, будто наша жизнь – тартинка с дерьмом и съесть ее надо как можно быстрее?» Улыбнулся: «Не помню такого высказывания. Вообще старик умел припечатать, да? Нет, моя жизнь – кусок свежего хлеба со свежайшим маслом и альпийским медом». Про это «масло и мед» мы, слава богу, знаем достаточно: про то, как не нашел денег, чтобы поехать в Прагу на похороны матери. Как еле успел вывезти жену-еврейку из предвоенного Парижа. Как писал «Дар» в ванной комнате, положив на колени доску. В каком аду он жил с тридцатого по сороковой – о том достаточно написано в «Истреблении тиранов»: вообще, изображая свои истинные страсти, Набоков часто рядился в толстяка, каковой прием саморазоблачен в «Адмиралтейской игле». Ему казалось, что поскольку он очень худой, а герой будет толстый, то на него никто и не подумает, и мы от всех спрячемся. Мальчик Путя из «Обиды» и «Лебеды» – без детского опыта такое не напишешь – именно толстый, а вовсе не тот элегантный барчук, которого мы узнали по «Другим берегам». «Я вял и толст, как шекспировский Гамлет»,- признается повествователь из «Истребления тиранов». Огромен, росл, толст Круг из «Bend Sinister» – лучшего антифашистского романа в мировой литературе, вскрывающего не идеологическую (она изменчива и не принципиальна), а физиологическую природу фашизма. «Я жирный, я пожилой»,- мазохистски признается автор «Адмиралтейской иглы», чтобы через страницу признаться: давно уже выпущен воздух из того резинового толстяка, который тут кривлялся на первых страницах…
Впрочем, в эти «отложные воротнички» он рядится не только для того, чтобы абстрагироваться от героя, спрятать личное, нежелательное, заветное, но еще и для того, чтобы подчеркнуть эту свою уязвимость: ведь толстого мальчика обижают, и его жалко. Толстый учитель рисования – истребитель тиранов – особенно остро чувствует чисто физическую неспособность убежать от погони. Эмигрант – человек неуклюжий, неповоротливый, толстый: движения его стеснены, ему никуда нельзя из-за убогой нансеновской визы, весь его капитал