картошки, запекаемой в печурке, и селедки, выдаваемой по разнарядке; черный хлеб, папиросы «Ира», только и оставшиеся от старого мира, а в одежде конструктивизм ценит исключительно прочность и универсальность. Господствует унисекс. Это был, разумеется, вызов НЭПу с его второсортными роскошествами: НЭП был ненавистен идеологам всемирной революции, большинство художников были либо стихийными троцкистами, либо богоискателями, и в новых временах им было крайне неуютно. Надо сказать, что нэповский стиль канул очень быстро, а конструктивизм определил все тридцатые. Разумеется, с годами все эти замечательные люди, конструкторы миров, «большевики пустыни и весны», вышли в большое начальство и стали кроить мир уже реально,- но аскетической своей юности оставались верны. Разве что вошли в моду авиаторы: главный персонаж тридцатых годов – летчик.
И еще, конечно, журналист. Такой Кольцов. Этот советский конструктивизм и люди, его исповедовавшие, неотразимо подействовали на Хемингуэя – он увидел их в Испании и пленился навеки. И я бы тоже так хотел. Быть советским журналистом, посланным в Испанию, сидеть в баре регулярно обстреливаемого мадридского отеля, и чтобы рядом французский коллега, бормочущий под нос: «Жизнь – дерьмо. Бабы – дерьмо. Фашисты – дерьмо. И знаете, Димитри, республиканцы тоже дерьмо». Потом входил бы американец, весь такой же подтянутый, как наши, советские, но при ближайшем рассмотрении мертвецки пьяный. «В хорошей корриде,- говорил бы он доверительно,- самое главное – удар. Если у вас нет удара, вы не будете хорошим тореро, даже если у вас есть все остальное». И демонстрировал бы настоящий удар – бутылкой о стойку. Тут входила бы голландская корреспондентка со сливочно-нежным телом, только что из пекла боя, вся полная азарта и неутоленного желания,- которое я бы, естественно, и утолял наверху как избранный ею герой, наиболее романтический персонаж всего этого интернационального братства деловитых авантюристов. И сообщение о том, что Каррамба отбита, я отправил бы в «Известия» первым – хотя в СССР само понятие конкуренции бессмысленно, и никому, кроме очкастых школьников-радиолюбителей, нету дела ни до какой Каррамбы, ее и на карте-то не всякий найдет.
Потом француз стал бы экзистенциалистом, американец получил бы Нобелевскую, а голландская журналистка, остепенившись, стала бы женой магната. Но узнав о том, что ее советского возлюбленного по невнятному обвинению расстреляли в Москве, она все равно упала бы в обморок. А всех очкастых радиолюбителей убили бы под Москвой. Так закончился русский, да и мировой конструктивизм. Хотя кожаные куртки тех времен, летчицкие шлемофоны и планшеты, и даже добротные эбонитовые черные телефоны – все это для меня и поныне неотразимо обаятельно. Это был деловитый стиль надежных людей, нужных своей стране. Поэтому я зимой ношу шлемофон, который подарил мне Веллер и который вызывает у половины пассажиров метро дружелюбную усмешку, а у другой половины – нешуточную зависть.
Второй советский стиль и соответствующий ему массовый вкус – это уже начало упадка, римская роскошь кремовых тортов и рыбных отделов московских продмагов. В провинции, понятное дело, этой роскошью и не пахло, хотя в любом крупном промышленном городе найдется улица, целиком застроенная в стиле позднего Сталина. И в Новосибирске, и в Магнитогорске, и в Ялте, даром что она не промышленная, а курортная. Роскошь подчеркивалась окружающей нищетой и работала только в этом контрасте. Она была по-своему ослепительна и нашла самое яркое свое воплощение в кино советского послевоенного большого стиля – прежде всего, конечно, в Пырьеве. На смену просчитанному, сконструированному кино ФЭКСов, молодых Козинцева и Трауберга, ранних Барнета и Рома – пришла развесистая стилистика государственных эпосов Чиуарели, «Кубанских казаков» Пырьева, который и в своих экранизациях классики (не случайно его любимым писателем был Достоевский) с особенным смаком демонстрировал роскошь и красивые жесты.
Расцвет ампира совпал с четвертой волной репрессий (первая – после убийства Кирова, вторая – ежовская, третья – бериевская); после войны считалось естественным восхвалять собой, любоваться собой, и лучший символ конца сороковых – сочинский санаторий с пышной мраморной лестницей и гипсовым рогом изобилия. На всем этом, конечно, лежала печать скуки и искусственности – люди со вкусом были уже повыбиты, да и настоящий страх выветрился, уступив место привычной тоске. Расцвет советской пышности был одновременно триумфом советской серости. Однако роковые ночные женщины, богемные спутницы молодых генералов от инфантерии, артиллерии и литературы, были все же очень хороши; и крабов было еще сколько хочешь, и микояновская «Книга о вкусной и здоровой пище» венчает эту пирамиду. Во многих семьях среднего класса она сделалась любимым чтением, а позднее – символом ностальгии.
Поколение детей XX съезда одержимо было идеей возвращения к истокам, к опороченным и опоганенным идеям расстрелянных отцов. Потому что не детьми XX съезда были они в первую очередь, а детьми героев гражданской, тех самых молодых конструктивистов, которые уже видели себя хозяевами мира. Отсюда порывы этих мальчиков рубить помпезную мебель и разговаривать в трудные моменты с военными или революционными отцовскими фотографиями. Тоска по аскезе и демократизму среди дряхлеющей империи была велика; пошлость вновь стала отождествляться с достатком, а романтизм – с нищетой и скитальчеством, с поездками на целину, заменившими «окультуривание Средней Азии». Это был гуманизированный, чуть более сытенький и розовый, но все-таки большевизм – только вместо военного коммунизма был шестидесятнический демократический стиль, ковбойки, неформальные выступления на совещаниях, культ молодых гениев – физиков, любящих лирику… Это, конечно, была культура даже не второсортная, а третьесортная, и стиль пошлейший, но в нем, в отличие от закосневшего и оцепеневшего русского ампира, было предчувствие будущего. Было неотразимое обаяние новосибирского Академгородка и московского района ВДНХ – где рядом с самой выставкой гигантским сталинским монстром вознеслась в небо легкая ракета, а рядом с ней столь же легкая башня. Вернулась строгость форм. Просторные улицы новых городов, окруженных тайгой. Ветер странствий. Песня про пингвинов, впервые услышавших радио. Высокие прически, телевизионные посиделки, студенческие попевки, обои в ярких квадратиках, кружках и треугольниках; немудрено, что это время вернулось к идеям конструктивиста Родченко, любимый ученик которого – Владимир Ворошилов – стал главным телевизионщиком эпохи, генератором всех ее лучших идей от телеаукциона до телевикторины.
Все это кончилось очень быстро. Застой обломал молодых идеалистов, стиль жизни выродился в стиль выживания, о духоподъемных шестидесятых ничто уже не напоминало. Движение это шло, строго говоря, в двух направлениях, и шестидесятников убивали с двух сторон. С одной стороны – государство, которому не нужны были искренние и непредсказуемые патриоты, а нужны – казенные и бездарные. С другой – диссидентское движение, которое основывалось на изначальном недоверии ко всем действиям «этой власти». Симфония власти и общества, их союз, который мечтался шестидесятникам,- рухнула; и от подпольных, циничных, снобоватых своих противников из числа диссидентствующей молодежи шестидесятники потерпели едва ли не больше, чем от государства. Потому что сама идея служения Родине вызывала у циников брезгливую ухмылку; стиляжество они возвели в ранг стиля жизни, спекуляцию – в ранг экономической инициативы, и в 1985 году победили именно они, потому что побеждают почти всегда худшие. Возобладали тенденции энтропии, распада и полного отказа от Родины. И где- то с начала девяностых Родина существует отдельно, а ее граждане – отдельно. Поэтому девяностые годы и не породили никакого собственного стиля, а у Запада позаимствовали самый скучный и деструктивный – кислотный.
Сейчас что-то вроде бы шевелится опять. Появилась молодежь, которой все это надоело и которая хочет спасти рухнувший российский проект, потому что кокаиново-нефтяная жизнь ее не прельщает. Если она вовремя отвергнет все прежние соблазны – из нее что-то может получиться; если предпочтет деловую стилистику белых воротничков или комсомольскую стилистику «нашизма» – у России больше не будет никакого стиля.
Дмитрий Быков
Странные женщины
женский тип в позднесоветском искусстве
Нет, я имею в виду не женщин. Кто знал их, тот не верит в миф о какой-то там прекрасности. Я говорю о второй половине XX века – относительно прекрасной по сравнению с первой. Сплошная оттепель, потом относительно комфортный застой, потом перестройка…
Правда, когда я думаю о женщинах второй половины века, мне почему-то совсем не нравятся те доминирующие женские типы, которыми отмечены шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые… Видимо, дело в том, что я не люблю типичных представительниц. Они всегда глупы, и у них средний – или массовый – вкус. Постоянно делая то, что модно, говоря о том, что можно, и выбирая тех, кого престижно, они постепенно утрачивают всякую индивидуальность, а я этого, грех сказать, не люблю.
Так что время, прямо скажем, было приличное. А вот женщины (говорю, правда, только о советских) – разные. Те, кто следовал интеллектуальной, одежной, парфюмерной и прочей моде, всегда были не лучшей частью общества. И, однако, теперь эти моды – уже факт культуры, а потому пройдемся по ним без брезгливости, с легкой ностальгической печалью.
ЖЕНЩИНА ШЕСТИДЕСЯТЫХ. Типаж Марианны Вертинской. Не знает, чего хочет. Среди обычного шумного разговора вдруг вскакивает, говорит: «Господи, как же вы все ничего, ничего не понимаете!», хватает пальто и выбегает. Многое от «Демонической женщины», описанной Тэффи, но в упрощенном, ширпотребном советском варианте. Любит польские журналы и польское кино, непременно курит, стрижется коротко, а-ля Жаклин Кеннеди (высокая прическа вызывает стойкие ассоциации с кукурузой и остается достоянием плебса). Женщина шестидесятых годов любит силу, богатство, власть и славу, как всякая женщина, но старательно маскирует это, делая вид, что она любит Непонятно Что. Мучает кавалера без всяких на то оснований: сегодня – само очарование, завтра – сама капризность, послезавтра вообще трубку не берет. На самом деле в ней есть подлинная трагедия, потому что она действительно не знает, чего хочет, и действительно никого не любит.
Как всякая женщина, она умней или во всяком случае чутче своих сверстников-мальчиков. Мальчики эти, розовые, прямые, наивные, все еще верят, что живут в золотом веке, в самом лучшем городе и в самой лучшей стране. И дети их будут летать в космос, как мы ездим встречать рассвет на Ленинские горы. Поди поживи с такими мальчиками, попробуй с ними поговорить на их языке, когда сама животом чувствуешь, что все уже треснуло, поехало, что скоро эти же мальчики начнут спиваться, сходить с ума, уезжать в Израиль и там опять же спиваться…
Женщины в шестидесятые годы все уже поняли. Лариса Шепитько, Наталья Рязанцева, Людмила Петрушевская, Кира Муратова, Новелла Матвеева первыми порвали с шестидесятнической «радостью» и начали делать настоящие вещи. Петрушевскую перестали печатать, Рязанцева и Шепитько работают, преодолевая чудовищные препоны, Матвееву «закрыли» на шесть лет, Муратова становится «полочным» режиссером. Умные и капризные девочки шестидесятых с их модным демонизмом и врожденным чувством катастрофы дорого заплатили за свой молодой успех.
У этого поколения – самая счастливая молодость и самая несчастная зрелость.
ЖЕНЩИНА СЕМИДЕСЯТЫХ. По справедливому замечанию Сорокина, время настало женское, поскольку быть мужчиной в семидесятые негде, да и незачем. Империя увядает. Тип женщины – «умняга» (выражение Аллы Демидовой, ставшей главным выразителем этого типа и этой эпохи). Ей лет тридцать. Интеллектуалка, никаких иллюзий, умнее любого мужчины, а потому вынужденно живет жизнью «синего чулка»: никто ее попросту не тянет. Деловая. Успешная. Затянутая в узкое, черное, дорогое. Естественно, курит. Конформистка: на рожон не прет, умеет очаровать начальство. Стенка югославская, люстра чешская. Регулярно отдыхает в Болгарии на Золотых Песках. Соблюдает разнообразные диеты, делает бесчисленные дыхательные гимнастики, изготавливает питательные маски для лица. Нечто среднее между Фрейндлих («Служебный роман») и Алентовой («Москва слезам не верит»), но умнее и тоньше их. Восходит к типу комиссарши двадцатых годов. Иногда действительно влюбляется в водопроводчика, но это редкость: чаще становится жертвой скучного, невыносимого, болезненного романа с талантливым полуподпольным художником, режиссером или писателем. Роман тянется годами. Вся Россия поет песню Окуджавы «Затянулся наш роман».
А девушек в семидесятых не было – разумею, конечно, не физиологический и даже не возрастной, но психологический аспект. Так и рождались женщинами, с унаследованным опытом приспособленчества, разочарований и усталости. В десятом классе они уже знали о жизни все и были старше ровесников во много-много раз. Время было такое – старость страны, период между зрелостью и распадом. И распад был, но рамки приличия еще соблюдались. В семидесятые годы молодых людей не наблюдалось – все рождались сорокалетними, писали литературу сорокалетних и снимали кино сорокалетних. Ничего особенного: сейчас, например, всем по пять, много по десять лет,- и ничего, живем. Но об этом ниже.
ЖЕНЩИНА ВОСЬМИДЕСЯТЫХ. Тут уже намечается некое разнообразие, поскольку и жизнь перестает быть такой невыносимо однообразной – появляются варианты судьбы. Девушка восьмидесятых в массе своей – девушка надеющаяся, веселая, страшно активная. Перед ней вдруг распахнулись гигантские возможности. Странствует по стране, ночует на флэтах, слушает грязных музыкантов, играющих на гитарах и флейтах. Естественно, курит (траву). К сексу равнодушна, поскольку объелась в пятнадцатилетнем возрасте: отдается легко и снисходительно – тебе это нужно, а мне нетрудно. Уверена, что быть молодой нелегко, что ей всегда врали и у нее теперь есть какие-то особые права,- но это все на словах, как и требование перемен.