гликберговского пацифизма мы здесь не найдем,- все вечно ставили ему в вину неумеренно радостное «И как сладко рядить победу, словно девушку, в жемчуга, проходя по дымному следу отступающего врага!» (Как будто в первых же строчках не сказано: «Та страна, что могла быть раем, стала логовищем огня».) Но ведь это никак не восторг войны, разрушения, насилия – это скорее самогипноз, заговор на самого себя: «Я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть».

О том, почему Гумилев отправился воевать, существует много гипотез – самую нелестную высказал Николай Ульянов:

«Пошел он на войну не из любви к ней, а в силу внутренней опустошенности. Путешествуя по разным Левантам, прожег и проиграл лучшее в жизни и возжаждал боевых тревог как средства заполнить образовавшуюся пустоту».

На самом деле ни о какой внутренней опустошенности Гумилева в 1914 году говорить не приходится – он на пике славы и в преддверии высшего творческого взлета, каждая книга лучше предыдущей, и если его уверенность в собственной неуязвимости и базировалась на чем-то рациональном, то разве что на этом предощущении новых гениальных текстов. Каждый литератор вам скажет, что сознание величия начатых замыслов – лучший щит: пока они не окончены, все пули тебя минуют. Причина в ином: если каждый отнесется к России и к долгу, как он,- страна действительно выйдет из войны другой, такой, какая ему мечталась.

Как ни странно, у Черного была сходная мотивация: он мог сколько угодно ругать Отечество в сатирах, но такой умиленной любви к идеальной Родине, как у него, мы не найдем ни у одного современного ему лирика. Ненависть его направлена в основном против пошляков, часто – против коллег, почти всегда – против интеллигентствующего мещанства… но за всем этим должна же быть какая-то подлинность, иначе не стоило бы и убиваться! «Кто не глух, тот сам расслышит, тот расслышит вновь и вновь, что под ненавистью дышит оскорбленная любовь». Он сформулировал это, может быть, слишком прямо – читатель и так догадывался. В эмиграции не написал ни одного ностальгического стихотворения – тоже сильное доказательство.

Война Гумилева – рыцарская, милосердная к противнику, несколько мальчишеская, игровая; он не забывает написать о том, что не видел в занятых немцами деревнях никаких разрушений, никакого варварства, вообще все были очень любезны. У Черного многажды отмечается тот же искусственный, чуть не игровой характер войны: люди решительно не понимают, чего ради им убивать друг друга.

«Кровавый дым в глазах, штыки ежами встали,-

но вот в пяти шагах и те и эти стали.

Орут, грозят, хрипят, но две стены ни с места -

и вот пошли назад, взбивая грязь, как тесто.

Весна цвела в саду, лазурь вверху сквозила…

В пятнадцатом году под Ломжей это было».

Этим все и могло бы закончиться – поорали, продемонстрировали друг другу храбрость, разошлись, всем спасибо. Ясно, что и Гумилев, и Черный терпеть не могут убийства – все, что написано ими о войне, написано главным образом об антураже, а не о самих боях. Но если война ведется не ради убийства и захвата – то для чего? Для России. Чтобы она хоть такой ценой пересоздала себя.

3

У Гумилева очень мало стихов о России – а те что есть, все больше идиллические, идеальные, не с натуры: «В садах настурции и розаны, в прудах зацветших караси, усадьбы старые разбросаны по всей таинственной Руси…» «На базаре всякий люд – мужики, цыгане, прохожие – покупают и продают, проповедуют слово Божие…» «В чащах, в болотах огромных у оловянной реки, в срубах мохнатых и темных странные есть мужики…» Где он видел эти городки, усадьбы и срубы, и этих девушек (самое частое слово в его поэзии, странное предвестие советской лирики), и этих мужиков? Все – «странное», «таинственное», хотя в русской провинциальности настолько нет тайны, что хоть лоб разбей – не достучишься ни до какого второго дна.

Гумилевская Россия насквозь книжная, никакого отношения не имевшая к реальной! Однако только за такую и можно воевать, потому что настоящая… ну, что говорить о настоящей? Она злая, грязная, расколотая и в любом случае не своя. Странным образом эта его идиллическая Россия совпадала с той, которая мечталась Саше Черному в блаженном стихотворении об отпуске с фронта:

«Эй, Дуняша, королева, глянь-ка, воду не пролей!

Бедра вправо, ведра влево, пятки сахара белей.

Тишина. Поля глухие. За оврагом скрип колес.

Эх, земля моя Россия, да хранит тебя Христос!»

(«На поправке»).

Какой-то, честное слово, Исаковский – опять-таки советская песенная лирика, «на побывку едет молодой моряк» – но ведь и советский фольклор старательно выдумывал другую, «правильную» Россию, а не ту, которая была.

Военный выбор Гумилева и Черного – как раз высшее проявление мужества, то, что я назвал бы патриотизмом без Родины и государственничеством без государства. Когда идешь воевать не за настоящее Отечество, а за свое представление о нем, с твердой верой, что только так и можно это представление осуществить. Для Гумилева война – акт преображения: и личного, и общероссийского. И если бы все обладали способностью так выдумывать себе Родину – она очень скоро такой бы и стала; вся беда в том, что изобретать ее мы перестали.

Гумилеву невыносимо скучно было бы сегодня. Мы живем теперь в плену новой национальной матрицы, в пространстве сплошных имманентностей: наша пища – нефть и газ, наша философия – кровь и почва, наша национальная идентификация формулируется простейшей формулой – «Да, мы такие. И что?!» Выдумыванием России никто не озабочен, и всем предлагается героически жить, вкалывать, а если понадобится, то и жертвовать ради того, что есть. Ничего другого не будет. Это называется прагматизмом. Но если жить в прагматизме еще возможно, то умирать за него охотников нет. Хорошо бы нам в ближайшее время не пришлось воевать. Потому что, если, не дай Бог, случится,- эта война разделает Россию круче, чем Первая мировая. Тогда еще было откуда взяться Гумилевым и Черным – сегодня, боюсь, они повывелись.

…Гумилев получил двух солдатских «Георгиев» и «Станислава» с мечами (последнего – в марте 1917 года), говорил всем петроградским знакомым, что войска деморализованы, что без дисциплины воевать нельзя; был откомандирован во Францию – офицером для поручений при военном комиссаре Временного правительства; оттуда отправился в Лондон, виделся с Честертоном и уверял его, что управлять миром должны поэты как самые умные люди на Земле. Вероятно, Честертон его не понял. Следовало бы сделать поправку: служить в армии должны одни поэты, потому что только они могут убедить себя, что это кому-нибудь нужно. Из Лондона Гумилев вернулся в Петербург, работал во «Всемирной литературе», возрождал «Цех поэтов», вел поэтический кружок «Звучащая раковина», изъявил готовность участвовать в заговоре (хоть заговора и не было – это спустя семьдесят лет подробно расследовано; были разговоры петроградской интеллигенции и расплывчатые намерения, но никакой организации). Его расстреляли 24 августа 1921 года – как считала Ахматова, под Петроградом, на станции Бернгардовка.

Саша Черный в 1916 году был прикомандирован к полевому запасному госпиталю, стоявшему в Пскове, прожил там до 1918 года, а когда в город вошли немцы – уехал с женой в Вильно и оттуда в Берлин. Отравился дымом при тушении лесного пожара 5 августа 1932 года и через несколько часов умер.

Сашу Черного в России начали переиздавать в 1961 году, Гумилева – тридцать лет спустя.

Что случилось с Россией в результате Первой мировой войны – помнят все.

Почему она выталкивала то в могилу, то в эмиграцию всех, кто хотел искренне любить ее и пытался для этого выдумать «настоящую», «правильную», «небесную» Родину,- понятно. Ей этого совершенно не нужно. Ей хочется, чтоб ее любили такую, какая она есть. Любые попытки изобрести что-то другое и работать или гибнуть ради этого другого ей глубоко отвратительны – ведь и нам с вами не нравится, когда вместо нас любят прекрасного вымышленного персонажа.

Девиз всякой истинной любви и всякого подлинного русского патриотизма сформулировал еще Чехов: «Лопай, что дают».

2007 год

Дмитрий Быков

Три вкуса времени

эволюция советского стиля

Мода – всегда пошлость. Следование поветрию, копирование образцов, подражание кумирам – все это сфера масскульта с его неизбежным обесцениванием всего и вся. Мода мила только ностальгически. Отсюда и ретро – тоже мода, и тоже пошлость; однако что пройдет, то неизбежно становится мило. Ненавидя разделять общие увлечения, все моды я начинаю ценить задним числом. Только тогда они обретают в моих глазах ностальгическую прелесть. Законодатели вкусов, ужасающие своим мелким тиранством и дамской капризностью при жизни, после смерти обретают законченность, которую так ценили во всем. И хотя быть современником Ренаты Литвиновой невыносимо – я понимаю ее поклонников из будущего. Из будущего, в котором она уже не опасна, я бы и сам ее больше любил.

Советский вкус на протяжении семидесяти лет истории СССР претерпел три главных изменения, прошел три фазы, могущие условно быть обозначены как конструктивизм, ампир и скромный отечественный модерн; аскеза, роскошь и межеумочный демократизм; символом первого была кожанка, второго – генеральская форма, третьего – ковбойка. Третий стиль – это возвращение к первому после искушения вторым; советская хрущевка и сменившая ее девятиэтажка – это среднее арифметическое между бараком и сталинской высоткой. Круг замкнулся, и советская история кончилась.

Аскетизм двадцатых был не просто следствием так называемой победы так называемых пролетариев, которые как раз омещанились первыми, обзавелись абажурами и канарейками и запрезирали все, ради чего они кровь проливали (хотя и проливали-то не они – гражданская война была прежде всего войной крестьянской). Ранняя советская аскеза была сознательным выбором, стилем существования – не до конца истреблены еще были люди, у которых между жизнью и образом жизни не было зазора. Эстетизировать, так всё. Вкус двадцатых – это вкус

Вы читаете На пустом месте
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату